Стакан без стенок - Александр Кабаков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возможно, эта запись была на нашем магнитофоне. Возможно, эта музыка была в нас. В конце концов, вполне вероятно, что просто кто-то из местных поставил где-то в отдалении пластинку… Но я услышал Round Midnight, «Около полуночи», и мне показалось, что Юра тоже это услышал.
* * *
Потом мы встречались всё реже и реже, потом они уехали в Царское Село, и я так и не выбрался к ним туда, а в Москве Юра бывал нечасто, и я уже разговаривал с ним только по телефону – обычно 20 августа, в его день рождения, а теперь…
Теперь я верю, что там, где мы снова встретимся с Юрой, будет слышна наша музыка.
Умирал он очень тяжело, лекарства почти не снимали боль.
А я носился как оглашенный, только что нырнув в безумие перестройки и пытаясь создать репутацию в «Московских новостях», то есть угодить Егору Яковлеву своим первым в его фрондерской газете материалом. В больницу на Волоколамке я заезжал только утром, на полчаса – впрочем, туда не особенно и пускали даже к умирающим, был карантин по гриппу…
Он лежал на боку, в позе эмбриона, которую почти всегда принимают тяжелые лежачие больные. Когда я входил, он открывал глаза и без всякого выражения смотрел, как я беру стул и усаживаюсь возле его кровати. Глаза его, когда-то прозрачно-серые, стали почти белыми от боли. Я пытался накормить его, выковыривая казенной ложкой из стеклянной, обернутой салфеткой банки пюре и котлеты, приготовленные матерью – к ней я заезжал совсем рано…
Отец выталкивал еду языком и смотрел на меня все так же, без выражения, но не отрываясь – и эта неотрывность вполне передавала его раздражение моей глупостью. Он не хотел есть, вероятно, ему становилось легче от голодной слабости. Чем сильнее человек, тем сильнее боль.
Он умер как раз в тот день, когда стало окончательно ясно, что материал мой, наконец принятый Егором, все равно не пойдет. Это был текст к фотографиям, сделанным какими-то энтузиастами на Севере, там, где сохранились следы большого гулаговского недостроя, так называемой Мертвой дороги – северной железнодорожной рокады, которую строили на случай классической войны с обороной и наступлениями, с подвозом снарядов и прочей чепухой из учебников академии Генштаба. Рельсы – подальше от границы со всеми вероятными противниками – клали на болото, рельсы тонули, а зэки клали снова… Они бросили тачки и лопаты в день амнистии пятьдесят третьего года, и эти тачки и лопаты, а также почти не сгнившие бараки с обрывками одеял на шконках и кружками на столах, покосившиеся вышки и рваная колючка попали на фотографии.
Но тут партийное начальство в очередной раз строго напомнило Яковлеву, что гласность – это не очернение всего прошлого, и фотографии не пошли, и мой текст к ним, весьма, насколько помню, истерический по тогдашней моде, не пошел тоже.
А отец мой умер.
В каждой профессии есть неизбежная жестокость. Иногда именно в жестокости и сама суть профессии.
* * *
Если бы не революция, я никак не мог бы родиться от своих родителей. Потому что не выдал бы приличный еврейский коммерсант, имевший дом в центре Курска, свою младшую дочку за сына портного, который снимал полуподвал в этом же дворе. Возможно, получилась бы мелодрама в несколько местечковом духе, но маловероятно, чтобы мезальянс всё же состоялся…
Революция расставила всех по местам, до этого приготовленным судьбой. Коммерсант быстро умер от окружившего со всех сторон безобразия новой жизни, а сын портного закончил, вместо хедера в лучшем случае, ФЗУ, школу фабрично-заводской учебы, и поступил, ни мало ни много, в Московский институт инженеров железнодорожного транспорта! Инженер-путеец – в старое время сын еврея-портного не мог бы и мечтать об этом, и если бы коммерсант был жив (но он, такая неприятность, умер как раз от революции), то мог бы гордиться зятем. Тем более что Абрам Кабаков закончил институт с отличием и получил назначение на прекрасную должность помощника начальника станции Отрошка под Воронежем.
Оттуда в первый день войны он и ушел воевать в железнодорожных войсках.
Чем старше становлюсь, тем очевидней проявляется внешнее сходство с отцом. Только у него до самой смерти были густые волосы, в последние годы совершенно седые, а я по части шевелюры пошел в мужчин со стороны матери – они лысели рано… Однако внешность внешностью, а есть вещи и более существенные: в последнее время я всё больше думаю о том, сколько во мне вообще отца, сколько его судьбы перетекло в мою, сколько его отношения к жизни в моем характере, насколько вообще я – его продолжение и насколько – сам по себе, результат сложения случайных обстоятельств. Раньше всякие незначительные подробности затемняли картину – ну, например, я, несмотря на математическое образование, всегда был и есть гуманитарий, а отец был инженер и мог быть только инженером. Он был однолюб, а я – увы… Впрочем, в его время и в его среде разводы вообще не практиковались как образ жизни. Он был физически, просто от природы, намного сильнее меня, и года за три до его смерти я впервые одолел его в армрестлинге… Всё это не важно. Чем дальше, тем сильнее чувствую, что я – просто он, просто вторая – может, тысячная? – попытка Творца создать один из задуманных Им вариантов, но все время получается не совсем то, что предполагалось. И отец, думаю я, получился ближе всех к проекту, а я – компромисс, не новая модель, а рестайлинг, и маленькие усовершенствования пошли во вред воплощению общего замысла… Это не кокетство, и не во мне дело – просто отец был такой.
* * *
Он дошел со своей железнодорожной ротой до Кенигсберга, а потом их посадили в теплушки и повезли через весь сдвоенный континент в Манчжурию – на подступающую войну с Японией. Ехали через Москву, где-то на запасных путях стояли несколько суток, он успел добраться до московских родственников – сестры матери уже давно выбрались из Курска… Он привез странные трофеи: кожаное кабинетное кресло, темный пейзаж в тяжелой раме и две хрустальные низкие вазы. Позже, с японской войны, он тоже привез трофеи – рулон серебряной парчи и – не трофей, но все равно оттуда, из Манчжурии, – свой портрет маслом, написанный художником-любителем, старшиной отцовской роты. Портрет этот, на мой, давно развращенный в мастерских многих профессиональных живописцев, взгляд, – прекрасный. Он и сейчас смотрит на меня со стены над моим рабочим столом. Те краски почти не выцвели…
Трофеи отца целы, даже кресло существует в семье моих родственников, и вазы не разбились. Вероятно, только такие странные вещи и живут так долго. А нормальные люди везли наручные часы чемоданами – и где эти часы?
Однажды я спросил его, где он взял хрустальные вазы, мне неприятно было представлять, что он их вынес из чужого разбитого дома. «У солдат своих отнял, – коротко ответил отец и, видя мое недоумение, пояснил, – они их где-то нашли и тесто на оладьи в них завели, я им алюминиевую миску дал, а хрустальные отнял…»
После войны он должен был демобилизоваться, соученики по институту, прослужившие войну в министерстве путей сообщения, дававшем бронь от призыва, организовали ему должность и с нетерпением ждали прихода Абрашки. У них была прекрасная студенческая компания, когда-то они порядочно выпивали в общежитии, и сейчас всё обещало еще более прекрасную жизнь в Москве, работу в престижном, как тогда еще не говорили, министерстве и вообще – счастье…