Письма осени - Владимир Владимирович Илюшин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бегемот усаживает спутницу и садится сам, приобняв ее и развернув плечо так, чтоб ей было куда положить голову. Ему почему-то тревожно. Он видит в зеркально-черном окне свое бородатое отражение и отражение немногих пассажиров на сиденьях, а сквозь эти отражения летят кусты, рельсы, дома. Кажется, что город летит как ветер, пронзая тебя насквозь. Ольга дремлет, уткнувшись лицом ему в шею, и вдруг, открыв глаза, оглянувшись, говорит:
— Знаешь, иногда даже страшно вот так ехать. Кажется, что вот сейчас кто-то выпрыгнет из темноты и начнет стрелять…
Трамвай неудержимо летит вперед, и там, впереди, на возвышенности, уже видны похожее на саркофаг здание и освещенная площадь, по которой вкруговую бегут цветные огоньки автомашин, а еще дальше — под ослепительным светом прожекторов, — сплошь горбатые спины вагонов, слева в чернеющем небе рвутся ввысь красные отсветы газовых факелов. Трамвай врывается в сплошной гул, белый искусственный свет льется вокруг, как вода, трамвай истошно визжит, тормозя…
Они сходят, и Бегемот моментально теряет свою спутницу в скопище расходящихся в разные стороны людей. Он крутит головой, оглядывается — и вдруг мельком замечает в опустевшей коробке трамвая знакомое лицо. Темноволосый парень сидит один в ярко освещенном салоне и не мигая смотрит сквозь стекло. Бегемот слышит оклик, тут же, повернувшись, видит взмах ладони и спешит к своей Ариадне, которая машет ему с остановки. Он не узнал Китайца, и Китаец его не узнал. Бегемот спешит к женской фигурке, замершей рядом со стадом чадящих выхлопами и помигивающих красными подфарниками автобусов, спешит, наступая на чужие тени, сквозь море голов и мерный шорох многих подошв, сквозь безликие взгляды и общую озабоченность. И теперь уже сам чувствует себя птицей, летящей на обретенную среди камней родину, ведь родина человека — человек, и давно сказано, что двоим лучше, нежели одному, и если лежат двое — то тепло им, даже в этих остывших осенних камнях, среди равнодушия одинаковых окон, скрежещущего дымного железа, среди палой листвы, — тепло.
Вокруг рычит, ворочается ночная площадь, один за другим подходят к остановкам автобусы и отваливают, покачиваясь, унося людей по их путаным маршрутам. Толпы людей идут через площадь и такие же толпы снуют на ступенях вокзала. Вскрикивают поезда, воздух изломан гудками. А над всем этим мельтешением, над сиянием неона, над крышами, над заревом факелов висит холодный черный небесный зрачок, будто наблюдая это торопливое, безжалостное, не знающее собственного смысла движение.
Мухомора разбудила стрельба. Ему даже показалось, что он опять в колонии и на стрельбище, за соседней сопкой, свободные от караула солдаты занимаются стрелковой подготовкой. Он резко и испуганно открыл глаза. Ну конечно же, он был в кино, в заднем ряду, в уголочке, и над головой его висел синий пыльный луч, а на белом экране шел какой-то фильм. Вот там-то и стреляли, но не понять — в кого: кадр сменился и сейчас какой-то мужик во фраке скакал на коне по аллее к здоровенному дому с колоннами. «Ну и домина!» — подумал Мухомор, зевнув, и заерзал на сиденье, полусонно моргая. Фильм был двухсерийный. А он перед сеансом выпил вина, и теперь его мучила жажда. Он огляделся по сторонам и, достав из внутреннего кармана початую бутылку, воровато сделал несколько глотков, потом откашлялся и сплюнул на пол. Совсем стало хорошо, здорово он поспал. Главное — народу мало, в основном, видимо, такие же, как он, неприкаянные. Никто не маячит под боком. А то, было дело, раз его вытолкали с сеанса взашей — захрапел во сне, да и перегаром от него несло. С тех пор он старался выбирать маленькие кинотеатрики и всегда смотрел — много ли народу.
Мухомор сладко зевнул, потянулся и опять заерзал на скрипучем сиденье. А на экране буянил и бил посуду все тот же мужик во фраке. Он, оказывается, был граф. Кино было про графа и графиню, они все ругались, все что-то делили. Мухомор сонно моргал и никак не мог взять в толк — чего люди бесятся? Но дом у них, конечно, был ничего себе, трехэтажный такой домина. Да еще парк при нем, где росли почему-то одни дубы да липы — на кой, спрашивается, черт? Что их в лесу, что ли, мало? Могли бы яблонь насадить или хоть смородины. Мухомор снова зевнул и подумал: а поместилась бы колония в таком доме?.. Да свободно! На трех-то этажах. На крайний случай можно было бы нар наделать, вон какие потолки высокие. Он даже прикинул, где можно поставить караульные вышки. И работа была бы тут же, рядом: пили себе дубы да липы, делай из них табуретки. А потом всю землю можно было бы вскопать, наделать клумб да грядок — лучок, чесночок на зиму — плохо, что ли? А над входом, над колоннами, висел бы лозунг: «Отсидел и вышел честным!» Главное — зимой тепло было бы, вон какие стены толстые. Да зэки бы молились на свою родную колонию, если бы она в таком доме помещалась.
…А граф уже скакал по полям то туда, то сюда, гулял с бродячими актерами да цыганами. Звали его Иштван. Фильм, стало бы, заграничный. В колонии, если попадалась хорошая вещь, про нее говорили — заграничная. А если человек хороший, про него тоже говорили — заграничный человек. Но вообще-то таких было мало. Кому там быть хорошим? Все как волки, каждый сам за себя, только блатные вместе держались, старались своих пристроить на хорошие места — на кухню, в библиотекари, в учетчики, а Мухомор все пять лет отбухал на полировке и чуть чахотку не нажил. Кажись — все виноваты, так все и равны. Ан нет: и в колонии свои бары и свои негры.