Твардовский - Андрей Турков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Весной 1954 года Твардовский лелеял планы поездки на родину (вот уж где было полно «горевых колхозов»…) и уговаривал Овечкина, в частности предполагая встретиться с новым секретарем обкома Дорониным, на которого возлагал большие надежды, как и Валентин Владимирович, знавший того по Курску и даже придавший некоторые его черты положительному герою «Районных будней» Мартынову.
«Вот где мы вместе посмотрели бы кой-чего и побеседовали бы всласть, — писал поэт другу 2 мая. — …И просто скажу: сейчас заниматься чем-либо другим помимо деревенского дела — все равно, что, оправдываясь важностью своей роли в тылу, отсиживаться от фронта. И еще скажу: поездки на целинные земли, которые сейчас становятся „модными“, менее меня влекут, чем поездка в трудный, не парадный и даже как бы ничем особенным не примечательный край массового колхозного бедствия, осложненного последствиями войны, географией и т. п. Это для меня сейчас неотложнейшая потребность. Не могу сидеть в „Ташкенте“, когда фронт под „Вязьмой“».
Катастрофическое развитие событий в «Новом мире» и некоторые другие обстоятельства не дали осуществиться этим наметкам. Впрочем, даже самые активные писательские попытки помочь деревне, как-то воздействовать на партийные методы руководства сельским хозяйством не имели бы успеха.
Через несколько месяцев после опубликования «Районных будней» автор их писал Твардовскому: «Шуму очерки наделали много, но шум-то литературный. Ось земная от этого ни на полградуса не сдвинулась. В колхозах все по-прежнему».
Он мог еще и еще выступать в печати и даже прямо обращаться в ЦК с письмами и предложениями по самым горячим вопросам и колхозной, и партийной жизни, а уже «освобожденный» Твардовский — заявлять, что ради опубликования написанного Овечкиным «готов был бы вновь стать редактором, вновь быть снятым и хотя бы даже высеченным на площади».
Но советская бюрократия усвоила и унаследовала многие традиции и принципы прежней, дореволюционной, а среди них немалое место занимало упрямое сопротивление любой посторонней инициативе, исходи она от общества или от литературы. Писатели XIX века с горестным сарказмом определяли эту твердокаменную позицию властей словами: «Не суйся! Не твое дело!»
По злой иронии судьбы все повернулось так, что после безуспешных стараний открыть вышестоящим глаза на реальное, трагическое положение вещей (в частности, и на целине — любимом детище Хрущева) и на вопиющее очковтирательство Овечкин подвергся сильнейшим нападкам (в эту пору он часто звонил Александру Трифоновичу — «как за кислородную подушку хватался», по выражению одного из друзей), пытался покончить с собой и переехал… в Ташкент, где уже не смог больше писать. Твардовский и все последующие годы не переставал дружески заботиться об одном из вернейших своих соратников.
Но мы забежали далеко вперед. Вернемся в пятидесятые, к по-прежнему не покидавшей поэта тревоге за деревню.
В одном присланном ему сборнике стихов были такие строки:
«Оставляю на Вашей совести первые две строчки (весьма плохие и фальшивые), — недвусмысленно реагирует на прочитанное Твардовский, горько писавший о почти повсеместном тогда „условном“ (или, как он позже скажет, „пустопорожнем“) трудодне, и продолжает: — но просто ужасно это слово „пожизненно“ во втором двустишии… Неужели Вы не слышите сами, что это слово, чаще всего в русском языке сочетавшееся со словами „каторга“, „заключение“, „ссылка“ и т. п., звучит здесь, где Вы говорите о расцвете колхозной жизни, до крайности бестактно, если не сказать более того… Не обижайтесь, пожалуйста, на резкость моего замечания… это дело слишком серьезное…»
Даже более чем серьезное, чтобы о нем говорить со всей прямотой: ведь отсутствие у колхозников паспортов и фактическая невозможность «легально» выйти из этого «добровольного» объединения и уехать напоминали положение крепостных.
Буквально в те же дни, когда было написано это письмо, жизнь неожиданно свела Твардовского с Виктором Васильевичем Петровым — председателем колхоза, в который входило и Загорье. Разговор с земляком зафиксирован в рабочей тетради поэта во всех горестных подробностях:
«…Колхозные дела плохи, дожди, все погнило… Было очень грустно. Так свалилось это Загорье мне на душу, когда я занимаюсь писаниями моей юности — поры восторженной и безграничной веры в колхозы, желания в едва заметном или выбранном из всей сложности жизни видеть то, что свидетельствовало бы о близкой, незамедлительной победе этого дела.
Я у него спрашиваю, как и что, а он у меня:
— Какой все же конец предвидится нашей местности? — (Это десяток деревень, ранее чуждых, в сущности, одна другой, где когда-то было до двух тысяч пятисот душ, а теперь триста шестьдесят[25]).
— О чем бы вы просили, если бы было у кого просить, — спрашиваю я, — о чем в первую очередь?
— О самостоятельности, о свободе колхоза в планировании своего хозяйства.
— Но ведь оно же давно в действии, — притворяюсь я простаком.
— Оно давно сказано на словах, но на деле все по-прежнему — спускание плана, та же кукуруза, которой в 1956 году было у нас сто шестьдесят га, — вся погибла, — и меня заставляли с сенокоса выставлять людей на прополку ее, хотя уже было вполне ясно, что делать с ней нечего. Я, правда, схитрил, продолжал заниматься сеном и тем спас стадо от неминуемой бескормицы. Я знаю, как убирать лен и картошку без городской помощи, быстро и хорошо. Я давал пять рублей за трудодень на этой работе и выплачивал эту пятерку вечером того же дня…
— Так у вас попросту — совхоз, только плохой?
— Совхоз, только плохой…
Ничего нет, от того, что так ли сяк было в 30-х годах — какой-то подъем, вера, надежды на улучшение, самоотверженность передовиков. Шаг ступил — плати.
Ни у кого ни яблоньки на приусадебных участках — никто не живет, думая жить здесь долго и прочно.
— Пожалуй, хуже еще, чем было поначалу?
— Конечно, хуже. Ведь мы двадцать пять лет обманывали людей. Никто ничему не верит.