Твардовский - Андрей Турков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кондратович вспоминал, что «было много другого — подлого, тяжкого, омерзительного, что всегда обнаруживается в кризисные моменты».
«Освобождение» Твардовского от редакторства состоялось 23 июля 1954 года по постановлению ЦК КПСС.
И, в очередной раз вынужденный «признавать ошибки», поэт выписал в рабочую тетрадь слова любимого им Салтыкова-Щедрина о мучительности «признания разумным неразумного» и горестно прокомментировал их: «Добавить можно только то, что „недоразумения“, происходящие от „форм жизни“, враждебных тебе по самому изначальному существу своему, это еще не так горько, как „недоразумения“ от „форм жизни“, за которые ты готов положить голову и вне которых не представляешь себя человеком».
Однако все умножавшееся количество этих «недоразумений» не могло не подрывать веры в «наличествующие» «формы жизни».
Завершая рассказ о первой редакторской страде поэта, вновь приведем слова вышеупомянутой исследовательницы его судьбы и творчества М. Аскольдовой-Лунд:
«„Новый мир“ Твардовского в годы его первого редакторства (1950–1954) стал первой ласточкой общественного обновления… журнал опередил политиков минимум на два-три года, провозгласив курс на десталинизацию жизни в литературе. „Оттепель“ как эпоха раскрепощения сознания во многом пришла со страниц „Нового мира“. Это был первый в послевоенном Советском Союзе журнал, дерзнувший вырабатывать собственное направление, собственную эстетическую и гражданскую позицию, которая по многим аспектам расходилась с официальной, общепринятой и была, по существу, ее отрицанием».
(«Ветер какой — ты слышишь?..»)
Стихи, датированные 1954 годом и, очевидно, написанные осенью, после пресловутого «освобождения» от дела, которому отдавался со всей страстью, не нуждаются, думаю, в пояснениях.
И все же «затруднения» (щедринское «эзопово» словцо!), с которыми столкнулся поэт, были для него горьки и тяжелы не только и, может быть, даже не столько «лично». Вспомним сказанное еще только в предвидении вынужденного ухода из журнала: «не для меня беда».
«…Спасибо за память, за твои добрые пожелания мне, — отвечал Александр Трифонович 4 сентября того же года на сочувственное письмо друга еще со смоленских времен, поэта и переводчика Б. Бурштына (Иринина), — только я должен сказать, что во всем том, о чем так или иначе речь в письме, суть — главная — не в моей личной литературной судьбе — она не такая уж в данном случае унылая. Меня все это, что произошло в литературной жизни в последний год, печалит, конечно, последствиями в общем нашем деле. Многие мои товарищи и даже друзья, желая поддержать во мне „бодрость духа“, говорят обо мне, имеют в виду мое положение, не понимая, что все происшедшее и происходящее касается их не в меньшей мере и в тем большей для каждого степени, чем серьезнее и сознательнее он относится к своему призванию, профессии, долгу и т. п.».
Три года спустя поэт упоминал про «запутанный и перепутанный клубок мыслей и настроений последних лет», который приходилось ему тогда «разматывать».
Своеобразным выражением, которое употреблял Маркс, — самоизменение — Твардовский стал пользоваться много позже. Однако именно этот нелегкий, но плодотворный процесс явственно происходил в нем с середины пятидесятых годов.
Получив — пусть и дорогой ценой — возможность «побыть с самим собою, с белым светом» и всячески стараясь уберечься от иссушающих «самумов» (его собственное словечко по адресу суеты и тщеты «собраний, пленумов, комитетов, комиссий, секций, коллегий — им же несть числа»), поэт стремился сосредоточиться на своем главном, истинном деле и, по его выражению, «приучить себя ковырять ниву каждый день».
«Это не может увести от большой тревоги, — говорится в рабочей тетради, — а может быть, наоборот, положит ее постепенно в русло каждодневных деятельных усилий».
О многом и за многое была эта тревога. В соседних по времени записях содержатся горестные размышления о страшной опасности, угрожающей в атомный век человечеству и всей планете, о становящейся вполне реальной гибели всего, что, как почти с болью сказано, «тысячелетиями лепилось, собиралось по кирпичику, по буковке», а теперь может быть в кратчайший срок уничтожено.
Эти мысли и картины уже никогда не оставят Твардовского. Лет пятнадцать спустя он напишет:
(«В случае главной утопии…»)
И в пору первых, мучительных раздумий, как «приступиться» к этой, прямо-таки апокалипсической теме, ему подумалось, что «вернее всего перед угрозой смерти петь жизнь во всей ее неумирающей силе, во всей притягательности».
Твардовский и всегда был певцом «всей неоглядной красы» мира. «В сущности, — говорится в записях военных лет, — я уже в самой ранней юности при первых проблесках сознательности поэтической… уже очень любил всё это: всякое дерево живое и мертвое, всякую стреху, под которой такая благостная тень и паутинка, всякое огородное и садовое, и полевое растение и цветение».
Теперь это чувство особенно обострилось, возникая буквально на каждом шагу: «Первое легкоморозное весеннее утро, прогулка к Дмитриевскому, петухи на селе, церквушка на крутом берегу Истры, сосняк по отвесному обрыву, тишь, легкая чистая свежесть и бодрость, снежная пойма реки в дымке по горизонту, простор, тихая радость, хоть молиться там впору» (24 марта 1955 года).
Здесь, в доме отдыха, Александр Трифонович записывал, что, гуляя, «осваивает» новые «круги». Новые «круги» совершает и его мысль, заметно «взмывая» над простой фиксацией прогулочных маршрутов:
«…Старая церквушка с милой своей колоколенкой и крыльцами боковин — прелесть… Село, которому, может быть, 300–400–500 лет, внизу Истра, по ней уже паводок, мостик, пожалуй, военных времен… берег, простор, Россия. И почему-то все это грустное, как будто что-то утратившее, как будто пришедшее в упадок и как будто жизнь здесь не полной меры, как была когда-то. Странно, но часто это впечатление является в старинных селах, маленьких старинных городках. Очень все посодвинулось с места и никак еще не установится по-настоящему» (23 марта).