Затмение - Джон Бэнвилл
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Лили была в восторге и долго смеялась, в изнеможении припадая головой к моему плечу. Мы сидели в первых рядах, где собралось больше всего зрителей. Здесь, под мокрым брезентом, воздух стал спертым и влажным, словно всех нас поместили в надутый шар, и у меня разболелась голова. Пока оркестр не заиграл, я даже не заметил его. Троица музыкантов расположилась сбоку от арены: трубы, ударные и клавиатура с усилителем на подставке. Трубачом, к моему удивлению, оказалась крупная, уже немолодая женщина, сильно накрашенная и в светлом парике, которая каждый раз, извлекая из своего инструмента высокую ноту, приседала и жмурилась, словно сама не могла выносить эти пронзительно-металлические звуки. Барабанщик, скучающий парень с бачками и сальной челкой, во время игры с показной небрежностью профессионала перебрасывал сигарету во рту и испускал дым из носа тонкой струйкой. За клавишами сидел старый музыкант, он носил подтяжки; жиденькая прядь волос зачесана назад, словно прилеплена к голому черепу. Зазвучали литавры, на арене вновь появился Добряк. Он направился в центр, на ходу посылая воздушные поцелуи и широко разводя руки в благодарном экстазе, словно его приветствовали бешеными рукоплесканиями, а не воплями и глумливо-неприличными звуками. Заиграли сладенькое, пьяное танго, Добряк плавно заскользил по арене своими гибкими, словно сделанными из резины ногами, сладострастно обнимая себя. Каждый раз, когда он оказывался рядом с женщиной-трубачом, она выдувала диссонирующий визгливый звук, бесстыдно тыкая раструбом прямо между тощих ног. Он делал вид, что не замечает ее выкрутасов и продолжал танцевать, презрительно вертя задом. В заключение сделал пируэт и, завернувшись штопором, так что фалды взлетели вверх, вскинул руки над головой, сплел пальцы, высоко подпрыгнул, сделал антраша, и, наконец, сел на шпагат, так треснувшись задницей о помост, что стук не заглушили даже финальные аккорды, вызвав радостный гогот и насмешливые стоны юнцов на галерке. Цилиндр держался на голове как приклееный; лихо вскочив на ноги, Добряк сорвал его, еще раз низко поклонился, прижав его к груди и заведя свободную руку за спину и задрав указательный палец так, что он указывал вверх. Не переставая смеяться, Лили простонала мне на ухо, что, что едва не описалась.
Следующим номером выступал жонглер. Я мгновенно узнал в нем Лотарио, скучающего ловеласа, облаченного теперь в свободную красную шелковую рубашку, обнажившую совершенно безволосую грудь. Он постоянно ронял булавы и мрачно, с наигранным безразличием нагибался за ними. Его сменил еще более бездарный фокусник в помятом фраке и чересчур длинных брюках. Целлулоидная манишка имела обыкновение отстегиваться и закручиваться кверху наподобие свитка как раз в тот момент, когда завершался очередной фокус. Он тоже показался мне знакомым, и недаром: бросив взгляд на оркестр, я увидел, что место за клавишами опустело. Все его фокусы были старыми и очень простыми. Когда у него что-то не получалось, он в ответ на грубый хохот публики смущенно улыбался, высунув кончик языка, и пухлой ручкой приглаживал редкие волосы на макушке. Потом он вызвал свою ассистентку — конечно же, женщина с трубой, успевшая к тому времени переодеться в малиновый корсет и сетчатое трико. Теперь на ней оказался черный блестящий, словно пластмассовый, парик. Фокусник трудолюбиво распилил ассистентку пополам. После этого он, шаркая ногами, удалился под вялые аплодисменты, а ассистентка осталась и небрежно исполнила номер со шпагоглотанием. Приняв героическую позу, выгнув дугой спину и выпрямив толстые ноги, она изящно и ловко засунула лезвие в горло, словно длинную серебристую рыбину, чем заработала восхищенный свист с галерки.
И снова на сцене объявился Добряк, на сей раз без цилиндра, в украшенном блестками жилете. Я пристально изучал его, силясь понять, что в его облике так странно насторожило меня. Его лицо будто слепили из воска, оно стало совершенно белым, словно кожа исчезла, а на обнажившемся черепе видны лишь движущийся рот и два пронзительных глаза. Он раскачивался перед нами, пронзительным монотонным голосом декламировал скороговорку, которую очевидно повторял так часто, что слова складывались в фразы уже независимо от их смысла. Добряк призывал выйти на арену добровольца, какого-нибудь храбреца, самодовольно ухмыльнулся он, у которого хватит отваги посостязаться с ним в силе воли. Зрители притихли. Он окинул нас мрачным презрительно-торжествующим взглядом. Лили сидела, положив руки на колени, судорожно сжимая кулачки, сцепив ноги, обратив к арене лицо, на котором застыло благоговейно-торжественное выражение, как у скорбящей женщины у подножья распятия. Я чувствовал, как девочка подрагивает от возбуждения. Неожиданно она вскочила, бросилась вперед, стремительная, как менада, ворвалась одним прыжком на арену и замерла, чуть покачиваясь, приоткрыв рот в беззвучном изумлении и запоздалом страхе.
Поначалу Добряк вообще не смотрел на нее, делая вид, что не заметил ее появление. Затем, не отрывая взгляда от зрителей, он стал медленно двигаться вокруг нее странной крадущейся походкой, высоко поднимая ноги и сужая круги, пока не подошел настолько близко, что смог коснуться рукой ее плеча. Но он продолжал двигаться, увлекая ее за собой, так что девочка стала как бы осью, вокруг которой он оборачивался. Лицо ее становилось все более неуверенным, а на губах то вспыхивала, то угасала тревожная улыбка, словно мерцание перегорающей лампочки. Лили не отрывала взгляда от лица Добряка, хотя он на нее до сих пор не посмотрел. Наконец он обратился к ней, произнося слова такой же монотонной скороговоркой, которой только что бросил вызов публике, но с мягкой, почти нежной, ласковой, вкрадчивой интонацией. Странный голос, приторно-медоточивый, но неприятный — льстивый, заставляющий расслабиться голос сводника. Все медленней и медленней двигался он, ни на секунду не прерывая свою речь, все медленней и медленней следовала за ним Лили; наконец оба замерли, и что-то прокатилось по зрителям, какая-то волна, прокатилась и тут же утихла. В наступившей тишине Добряк продолжил изучать нас со своей тайной лисьей улыбкой, не отражающейся в глазах. Взгляд Лили стал совершенно пустым, а руки безвольно повисли, будто превратились в желе. Наконец, Добряк посмотрел на нее. Осторожно, словно она была хрупкой статуей, которой он только что придал искомую форму, убрал руку с ее плеча и несколько раз повел ладонью перед ее лицом. Лили не моргнула, не шевельнулась. И снова по зрителям прокатилась волна, снова все вздохнули одновременно. Добряк повернулся и, прищурившись, окинул нас пронизывающим взглядом. Какие они тонкие, эти растянутые в улыбке губы, какие красные, словно свежий рубец. Он взял Лили за руку и повел ее, безвольную, к краю арены.
— Ну? — обратился он к нам тихим, еле слышным голосом. — Что мы заставим ее делать?
Как-то раз, давным-давно, я увидел свое отражение в зеркале в комнате матери. Я совершал очередной обход дома, одинокое и бесцельное обследование. Дверь в спальню была приоткрыта, и когда я проходил мимо, краем глаза уловил быстрое движение, мгновенную яркую вспышку, сверкнувшую как нож, словно в комнате засел убийца, застигнутый врасплох за своей тайной работой. Я замер с бешено бьющимся сердцем, боязливо отпрянул от двери, мое отражение в зеркале на туалетном столике тоже отступило, я вдруг представил себя тем, другим, незнакомцем, таящимся в темноте с непостижимой, зловещей целью, и почти с наслаждением ощутил, как по спине прокатилась дрожь ужаса. То же самое я испытал и сейчас, когда встал и решительно двинулся вперед, ступая легко, словно в крылатых сандалиях самого Меркурия, проворно забрался на арену и замер, высоко подняв голову, чуть покачивая руками, в позе атлета, завершившего демонстрировать свое мастерство. Какое странное ощущение — вновь ступить на подмостки. Сцена везде остается сценой, где бы ни шло представление. Для меня она словно трамплин, в ней ощущается пружинящая сила, упругость, от которой замирает сердце, как перед прыжком; иногда она словно покачивается и провисает, иногда становится тугой, как кожа у барабана, и такой же тонкой, натянутой над бесконечной пустотой. Нет страха сильнее того, что познаешь, стоя на ней. Я говорю вовсе не о боязни перепутать слова роли или уронить парик — эти несчастья значат для нас много меньше, чем воображает публика. Нет, я говорю об ужасе перед собственным «я», перед опасностью дать своему естеству слишком большую свободу, так что однажды во время спектакля оно вырвется на волю, полностью отделится и станет кем-то другим, оставив лишь говорящую оболочку, ошеломленно застывший пустой костюм, над которым торчит безглазая маска.