Рискующее сердце - Эрнст Юнгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Помню, как однажды я поспорил с моим соучеником о коллекции марок, чуть ли не целиком собранной мною. Я перечислял одну великолепную марку за другой, и когда я подумал, что основательно использовал все мои козыри, услышал в ответ: «Но не забудь мою коричневую Парму». Примечательно, что малость, беспомощность этого аргумента, полностью обезоружила меня. Одним ударом она придала этому коричневому клочку бумаги необычайный блеск. Эта коричневая Парма, приобретшая ценность чувства и потому ставшая неодолимой, — не из тех ли она вещей, за которыми последнее решение?
Так, мне показалось, что военные цели, которыми были заняты мои мысли, все эти провинции, острова, колонии в моих мечтах потому не могли удовлетворить меня тогда, что ценность чувства в них была недостаточной. Скорее внешние возможности намечались тут, чем требования внутренней необходимости. Тем не менее, как я с тех пор весьма достоверно убедился, эти географические мечтания были для меня не чем иным, как замаскированными этическими требованиями, а логика нравственности куда более неподкупна, чем логика, присущая рассудку. То, что задействовано было нечто большее, чем завоевание и цельность, а именно смысл, более глубокий, одним словом, очищение, это проявилось, хотя никто об этом, быть может, не подозревал, как раз в беспокойстве. Лучше было об этом не знать, иначе, пожалуй, не за что было бы бороться. И сокровеннейшие наши боренья нуждаются в оркестре реального мира, и наше почитание сил связано с картинами. Завоеванная провинция — великий, обязывающий символ, богатый кусок жизни, в котором плодоносит кровь павшей молодежи.
Но когда такие осуществления отсутствуют, кровь убитых предъявляет свои сумрачные требования. Где отсутствует внешняя чеканка, там внимание заостряется на внутренней стоимости.
К тому, что я нашел внизу, принадлежит более глубокая любовь к нации, которой мне, я знаю это, не хватало до войны. Чернь, как и следовало ожидать, бросила страну на произвол судьбы. Бюргер отвязался от германской идеи, чтобы законсервировать Германию как явление во времени. Он уклонился от войны в окопах на передовой, и это хорошо, ибо великое воспитание тем самым было избавлено от веяний благопристойности, а от них прокисает крепчайшее вино. Как легко было бы и впредь оставаться остроумцем среди остроумцев. Но вся эта газообразная смесь из предательства, затхлости и дешевой иронии, приводящая в движение мотор коррупции, должна была израсходовать себя уже потому, что произошла из воли к бесплодию. А отсюда следует, что бороться против этого — значит опошлять свою задачу. Нет смысла противостоять разрушению, которое не удержимо. В чистоплотном самоограничении при вооруженном ожидании заключается сила немногочисленных воинствующих общин, ибо гниение происходит не в сущностном ядре, а состав, который разрушается, столь же маловажен, как и силы, занимающиеся его разрушением.
В Германии, напротив, только одно преступление возможно, и на него способны лишь достойнейшие силы. Состоит оно в том, что, думая или действуя, опускают стремление довести любую постановку вопроса до последней степени ответственности. Один истинный боец бесконечно более ценен, чем пустая игра в солдатчину, ведущаяся сотнями тысяч других. Этот пример показывает, что действие, сообразное идее, принадлежит порядку более высокому, чем целесообразность, и творит картины высшей плодовитости и законченности, не доступные здравому смыслу.
То чувство смертельного ранения, которое я вынужден все время бередить, привело меня, быть может, к величайшему постижению, которого вообще можно достигнуть только через переживание. Я неоднократно слышал, что утопающим или срывающимся с горной высоты в мгновение, когда гибель уже предрешена, дано испытать очень отрадное, мирное состояние, связанное с бурным наплывом прошлого, с молниеносным развертыванием картин магического фонаря. Такие вещи всегда зачаровывают нас, когда мы о них слышим; тем не менее трудно представить их себе хотя бы приблизительно. Так что смысл процессов, происходящих в то немыслимо краткое мгновение, куда богаче, чем удалось бы объяснить.
Что мне показалось впоследствии особенно удивительным, так это сверхвнезапный переход из неистовейшего напряжения воли, из бурной наступательности в полную и безвольную созерцательность, от избытка ярости в ясновидение безоблачнейшего покоя, который только можно себе представить. Все то, в чем только что участвовал до последнего нерва, осталось позади, как шум прибоя, имеющий значение лишь пока он тебя подбрасывает, тогда как для тонущего он уже отзвучал. Но поистине меткий образ даже не таков; скорее, это в пространстве битвы более глубокое пространство, таинственная клеть, которую начинаешь осознавать в той мере, в какой угасло сознание внешнего.
Но то, что тогда разыгрывалось, было совсем иным, это были не картины, всплывающие из прошлого. Всплывали, скорее, их смыслы, обнаруживался их значащий источник, причем таким образом, что все произошедшее понималось как доброе, истинное и праведное, какие меры к нему ни прилагай.
Это было воспоминание, память о котором утрачена. Это было, как если бы после оперы, когда занавес уже опущен и действующие лица переодеваются за кулисами, в пустом зале невидимым оркестром был бы снова сыгран основной мотив — одиноко, трагически, гордо, со смертельной значительностью.
Когда в густом тумане поднимаешься на горную вершину и вдруг прорывается солнце, видишь себя среди невероятного, лишь смутно угадывавшегося пейзажа и сознаешь в изумлении, что, в сущности, на протяжении всего пути находился в его центре и каждый отдельный шаг соотносился с ним.
Когда теряешься в длинных, запутанных снах, полных опасностей, порою снится, что умираешь. В мгновение, когда это происходит, катастрофа рассекается каким-нибудь звуком внешнего мира, например дребезжанием будильника, стоящего на ночном столике. Как удивительно при этом проснуться и сообразить, что, заброшенный в бесконечную чащу чуждых пространств и времен, ты все время находился в собственной комнате, будучи одновременно в опасности и в магическом кругу высшей защищенности!
Неслыханные открытия происходят в «Тысяче и одной ночи», где пластической фантазии удаются уловы, которых не постыдилась бы лучшая метафизика. Мне вспоминается повествование, в котором волшебник побуждает султана войти в котел с водой. Под воздействием чар котел непомерно расширяется, простираясь морем, в которое султан погружается; он долгое время бредет по его дну, пока волны не выбрасывают его на берег чужой страны. Жители города принимают его за потерпевшего кораблекрушение. Он начинает торговать, наживает состояние, женится, у него рождаются дети, но наконец он впутывается в судебное разбирательство и приговорен к смерти. Его вешают, но когда палач вздергивает его, он видит себя медленно извлекаемым из котла, в который он вступил годы назад. Но пока совершались все эти события, прошла едва секунда и сотрапезники сидят за столом все в той же позе.
Мы живем в эпоху, когда очень трудно уразуметь, что индивидуальное пространство перестало быть решающим. Я разговаривал однажды, чего делать не следует, о таких вещах с врачом, наблюдавшим смертельные психические болезни, когда душевные силы медленно крошатся, пока полностью не разрушатся, но он привел и контраргумент: болезни, при которых дух уподобляется «часовому механизму, изрешеченному ружейными выстрелами».