Рискующее сердце - Эрнст Юнгер
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Не проясняется ли так обстоятельство, когда человек уже готов сжечь самого себя, весьма примечательная установка нашей молодежи? Поскольку в ней этот процесс проходит наиболее бурно, она остается очень беззащитной, очень изолированной. Вот почему так примечательно, что она не находит себе места в городах в точном смысле слова и вынуждена искать крова в домах, построенных родителями перед войной. Так же обстоит дело в разных профессиях, в научных дисциплинах, в политике, в морали, — молодежи не хватает стен, твердой скорлупы, и она вынуждена ютиться в наличном лишь в качестве поднанимателя.
Так, возникает образ воинов, располагающихся бивуаком в комнатах обывателей, или образ взрывчатых веществ, хранящихся на полках розничных лавок. Образуются в высшей степени странные явления, например мистики, пользующиеся специальной научной терминологией XIX века, революционеры внутри консервативных партий, анархисты, действующие, по всей видимости, в области астрофизики или атомной науки.
В сумме этих процессов вырисовывается тайная математика последней войны: больше всего, кажется, выиграл тот, кто больше всего проиграл. Люди и вещи этого времени рвутся к точке магического нуля. Проходить его — значит обрекать себя пламени новой жизни; пройти его — значит стать частью пламени.
Париж
Поистине немало времени прошло после войны, когда я снова переступил, на этот раз перелетел, французскую границу, чтобы осуществить нечто, давно ощущаемое мною как упущение, а именно увидеть Париж.
Во время полета я сделал наблюдение, что простой пассажир путешествует с большей непосредственностью, чем тот, кто однажды давал себе труд укрощать одну из этих стальных птиц — пусть, в общем, неумело, как мой очень педантичный наставник, едва в двадцать лет уже сбивший тридцать своих противников и считавший обладание голубым с золотом крестом за лучшее подтверждение своей технической квалификации. Так что я в моем мягком кресле все-таки вынужден был чувствовать себя авгуром, знающим, что такие процессы, как взлет и приземление, пока еще не просто автоматические действия, но зависят от тонкостей темперамента, и потому склонным в подчеркнутой роскоши кабины распознавать лишь изысканную видимость безопасности, а не самую безопасность. Напротив, мой единственный сосед, промышленник со своими завтраками и чтением документов, сам собой разумелся в завидной очевидности и тем более давал мне повод уловить ту или иную особенность моей любимой области: современная цивилизация как запутанное сновидение.
Над Высоким Астом стая серых гусей поравнялась с нами в одиноком целенаправленном полете. То была хорошая героическая картина, выражение трагического холода, великого отдаления между живыми существами — словно встреча с меловым периодом.
В первый раз и со смешанными чувствами вновь увидел я линию фронта. На мгновение показалось, что мимо тянется дым взрывов, клубившийся непосредственно перед атакой, но все это еще слишком близко к нам, слишком смутно и слишком далеко от анонимной непреложности мифа. Меня не так уж влекут эти места, зарезервированные музейным импульсом нашего времени для увеселения американских туристов, где наверняка раздается омерзительное «Here can you see»,[30]отравившее мне пребывание на римском Форуме. Что до этих пространств — мы жили здесь решительнее, чем в пространстве и времени. Потому все более ненавистны мне военные снимки, как и вообще фотография, представляющая одну из противнейших попыток придать временному неподобающую непреложность, — изготовительница материальных копий, изъятых из темных лучей духовного солнца, о которых говорит Сведенборг.
Лучше бы этим руинам затеряться в уединении огромных лесов, в дебрях, где редко кто даже заблудится, лучше связать с ними голос убитого певца, как, скажем, голос Фолькера в пылающем зале короля Этцеля, где из шлемов пили дымящуюся кровь, а еще лучше погрузиться всему этому в одну из древних саг о плодородии — об ужасном восстании некоего хтонического гиганта или об исчадии хаотического моря, о черном быке, вскочившем с огнедышащими ноздрями на трепещущее лоно Европы.
Так что я был рад увидеть, что внизу вместо окопов с их брустверами брезжут лишь тускло-белые полосы, чьи следы вскоре совсем изгладит плуг, а благообразные деревни мирно светятся все-таки чуть-чуть по-американски, как на выставке, сериями, выросшими из земли, каждая с чистенькой церковью каменной кладки с якорем в средоточии. Разрушение на этом пути уже почти не было заметно; кажется, нам не хватает таланта создавать настоящие руины, как это делал Карл Смелый Бургундский, один из моих любимцев, который во время походов на Париж Людовика XI со своей гвардией отважных лучников мог останавливаться на отдых в одном из этих древнейших гнезд.
Некоторые стрелковые окопы, уже густо заплетенные побегами ежевики, вызвали особенно живые воспоминания, а когда за ними появились другие, из которых землю выбрасывали на восток, я понял, что еще никогда с такими удобствами не преодолевал ничью землю. И то, что в этом способствовал мне французский пилот, поскольку в Кёльне мы поменяли машину, показалось мне не лишенным прелести.
Когда все это пронеслось у меня в уме, мне снова представился случай приветствовать самого себя, если можно так назвать странное состояние, более или менее знакомое каждому. Я имею в виду ответы на вопросы, задаваемые годы назад и для которых ответ нашелся лишь впоследствии в состоянии, более развитом; в мгновение воспоминания сам выступаешь как будто в двух лицах, в прежнем лице вопрошающего и в лице отвечающего сегодня; при этом бываешь растроган, и это объясняется состраданием, которое испытываешь к самому себе, когда видишь, как ты вынырнул из темного потока времени и по двум крохотным световым точкам судишь, насколько заброшен в неопределенное.
Тогда там внизу, в чистилище, когда ночному дежурству в окопе не было конца, в полулихорадочном ознобе прислоняясь к моему брустверу, правой рукой опираясь на неуклюжую рукоятку ракетницы, я часто думал, как все это может кончиться, какие скрытые цели движут всем этим, и мне казался столь сильным великий морок, что я не мог представить себе будущий мир без войны. Замечание Лабрюйера, на которое я наткнулся впоследствии, высказывает это: «Когда народ пришел в движение, непонятно, как может снова наступить покой, а когда все мирно, никто не видит, как можно нарушить мир».
В эти ночи невозможным казался никакой исход; ты чувствовал себя на дне колодца, куда не доходит самый слабый свет какой-нибудь неподвижной звезды; в глубокой мрачной пропасти окопа было что-то удушающее. Там казалось не так страшно пасть, страшнее было до конца последнего акта выпасть из пьесы, в которой ты участвовал душой и телом, — все равно что из тьмы идти во тьму. Это чувство никогда не покидало меня вполне, возможность какой-нибудь развязки казалась мне абсурдной; сегодня меня пробирает легкая дрожь при мысли, что проходящая близ моего сердца смерть и была бы для меня ближайшей развязкой.
И вот при виде этих заросших земляных нор воспоминание о тех вопросах и вопрошающих пробудилось. Дело все-таки обстоит так, что самим вопросом уже предвосхищен ответ, а в беспокойстве таится чаянье вполне определенного покоя. Так что теперь я, пожалуй, могу понять, почему в смысле целей войны и мира никакая степень победы и никакая степень поражения не казались мне предназначенными для того, чтобы осмысленно увенчать свершение, в которое мы были вовлечены. Что пользы человеку в том, что он приобретет весь мир — или проиграет его…