После прочтения уничтожить. Пособие для городского партизана - Алексей Цветков
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
С баркашовцами дружить не получилось. Их пост был рядом, часто подходили, все время пили и предлагали водку, желая понравиться, откровенничали, как недавно «ломанули аптеку» на благо организации. Интересовались, где наш «батько», раз мы анархисты? С ними связался только малолетний Ингредиент, соблазненный халявным камуфляжем, но через полчаса вернулся в соплях-слезах. У баркашовцев его сразу начали физически учить жизни, уважать старших и всё такое. По ощущению они ничем не отличались от ментов.
— Я чувствую, что защищаю брежневский режим, — брезгливо, сквозь зубы, говорил нацист Макс, если у Дома Советов заводили песню «Мой адрес не дом и не улица, мой адрес — Советский Союз!». В ответ из агитировавшей всех разойтись по домам желтой «ельцинской» машины громко включали: «Путана-путана-путана, ночная бабочка, ну кто же виноват…» Мы прослушали эту «путану» не одну сотню раз. Не лучший способ умиротворить восставших. Машину прозвали «желтым Геббельсом», депутатам, которые покинут здание, она обещала льготы. Стояла у мэрии, то есть под домом-книгой, через дорогу от нас, защищена милицией, и говорила всё, чтобы однажды её сожгли.
— Каски строительные не нужны, ребята? — с надеждой предлагал активист— коммунист, сам уже в каске. Жаловался на то, что с другой стороны Дома, у реки, казаки не дают строить. Не верят в штурм.
— Нам, комсомольцам съезд сейчас запретили, — жаловался мужик, — подпольно проводим. Возраста он был совершенно не комсомольского. Ещё нахваливал очки для бассейна «от газов». Мы отказались. Я спросил, как он оценивает социальный состав собравшихся.
— Производящие классы, — оглядываясь, доложила каска, — но многие в пенсионной или предпенсионной стадии…
В стольких лицах читалась одна тоска по советской Атлантиде и её канувшим бесплатным чудесам, казавшимся ещё вчера такими обычными.
Вот я снова ночую здесь, у этого Дома («Площадь Свободной России» официально называется) на досках забора у своего огня. Почему мне здесь так хорошо, хоть и зябко? — спрашивал я себя. Лучше, чем в любом магазине, музее, галерее, клубе, редакции… Может, потому что я в детстве строил такие вот завалы во всю комнату. Кувырком игрушки, книги, стулья, взрослые вещи. Ни бабушка, ни мама не ругались, считалось, я «развиваюсь». Если спрашивали: «Что ты построил, крепость?», я отмалчивался или называл это красивым словом «руины». Мне не нравилось воображать что-то на месте этих вещей, но нравились сами эти вещи в их перевернутом, не положенном, не сочетаемом состоянии. Закопавшись в хаосе «игрушечных» и «настоящих» предметов, я засыпал, и только тогда меня можно было перенести на кровать. Может быть, отсюда эйфория при виде баррикад? Похожие эмоции только от обгоревших или просто обглоданных временем автомобильных скелетов…
На химии мы составляли молекулы из цветных пластмассовых шариков и трубок. Часто получались несуществующие вещества с невозможными свойствами. Химеры. Теперь я сравнивал их с баррикадами сквозь слово «невозможное». В последних классах я узнал о «нефункциональных машинах» механика-авангардиста Тингели. Они тоже были похожи своим обилием случайных деталей. Обыденные предметы употреблялись в них выдающимся образом. Хокусай одним росчерком рисует цаплю. А я всегда мог, не отрывая линии от бумаги, вывести баррикаду — получится нечитаемая надпись (подпись?), единственно нужная тебе в море прочитанного. Невозможное, которое перед глазами, как если ехать в метро — стены вагона «пластик под дерево» — и вдруг понять, что водишь взглядом по годовым кольцам никогда не бывших лет. Невозможных.
Ночью, на баррикаде, ко мне прижималась Ася и говорила: «Ты мне не нравишься таким вот, командуешь, нервный голос у тебя становится, отрывистый, ты нравишься мне другим». Она дрожала в моей кожаной куртке из спизженной гуманитарной помощи. Уже успела разукрасить рукава виселицами, человечками, цитатами из Летова. Утром ей нужно было улетать в Америку. Там будет в истерике смотреть танковый расстрел по СNN и названивать, со слезами, в Москву, чтобы сказать, как меня любит. Но меня дома не окажется. Ещё приезжала на баррикады её подруга, Катя-переводчица. С загадочным лицом она демонстративно бросала в рот какие-то безвредные средства, вроде ноотропила, будто это были бог знает какие наркотики. А в голове у Кати играл «Джефферсон Эйрплэйн».
От Аси у меня осталась кукла. Сидит на подоконнике. Мой маленький портрет, сшитый между 1991-м и 1993-м: джинсы, значок «А» в круге, приколотый к безрукому свитеру, шнурованные армейские говноступы, непропорционально высокий лоб, длинный «хайр» с одной стороны головы и никакого с другой, расставленные в стороны руки. Смотрит на улицу. Если его находят гости, долго удивляются сходству. «Дегенеративное искусство, спорим, она еврейка?» — взвешивая невесомое тряпичное существо в татуированной руке, высказался о художнице знакомый скинхэд. Я побаиваюсь этой копии. Но выбросить или сжечь тоже не дело. Ася все сильнее увлекалась шитьем и лепкой своих маленьких чудовищ, даже стала известна как «папет-артист» в некоторых кругах. Сделала, например, Ника Кейва с сигаретой и умудрилась подарить ему. Наверное, когда Кейв смотрит на себя в её исполнении, ему тоже немного не по себе…
Рукоделие влекло её уже тогда. Вернувшись из Америки, Ася сделала мне и ещё нескольким партизанам фиолетовые нашивки с символикой, которую никто, кроме посвященных, не мог уразуметь. Ей было не отказать в находчивости. Через год после расстрела парламента, с загадочными нашивками на рукавах, мы пришли в музей Маяковского на праздник нашего студенческого союза. Всё, что там происходило – бессмысленные речи и безыдейная музыка – нас очень не устроило и пришлось сначала закидать пустыми бутылками сцену с игравшими блюз музыкантами, а потом, отступая, вдребезги разнести дорогие стеклянные двери уважаемого музея. На Лубянке, уже в подземном переходе, нас настигла охрана сорванного мероприятия. Мы стояли весело, громко, трудно дыша и никуда не торопясь. Охрана засомневалась, выдвинула вперёд самого умного и он небрежно спросил: «Ребята, а вы не из музея?». Мы молча и счастливо смотрели на него. И тут Ася показала непостижимый знак на рукаве и возмущенно ответила: «Мы только что с курсов иконописи!». Охранники смущенно извинились и ушли, громко матеря погромщиков.
С тех пор асины «курсы» стали нашим кодом. Если я предупреждал партизан по телефону: «Сегодня иконопись», все встряхивались и выбирали одежду, удобную для файтинга.
В одну из первых ночей мне запомнилась тревожная фигура, которую я никак не могу истолковать. В светлом кожаном плаще с элегантной, но не интеллигентской, скорее коммерсантской или даже иностранской, бородкой он приблизился вплотную к баррикаде и рассматривал нас, как будто мы в телевизоре, а он — у себя дома. Ингредиент спросил у подошедшего сигарету.
— Ну, на, покури, большевичок, — после долгой паузы отозвался незнакомец и метко бросил ему открытую пачку. Казалось, он хочет добавить «в последний раз». Он мог быть кем угодно. Бизнесмен, приехавший посмотреть на «красно-коричневых», или даже прибывший по делу из Израиля или Штатов, а тут такой цирк, когда ещё своими глазами? Любопытствующий сотрудник спецслужб? Богатый расист, для которого мы — пролетарии не в марксистском (за счет которых все живут), а в древнеримском (которые живут за счет всех) смысле? Журналист демократической газеты или иностранной радиостанции?