David Bowie. Встречи и интервью - Шон Иган
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Можно ли сказать, что разрыв с RCA стал последней точкой в долгом затянувшемся прощании с прошлым?
— Дело было только в том, что у нас не получалось сотрудничать под конец контракта. Мы пробыли вместе десять лет, совсем чуть-чуть больше, чем нужно. И кадры в RCA сменялись с такой скоростью, что делало невозможным любое… Не было никакого постоянства.
— Сейчас, как мне кажется, время как раз подоспело для того, что вы делаете. В особенности в Америке, где подражавшая вам молодежь, как это ни иронично, открыла вам дорогу…
— Именно, ровно это и случилось. К сожалению, я теперь оставил синтезаторы, так что, боюсь, мне самому придется искать себе новые пути.
— Вернемся немного назад: впервые я услышал о вас, когда мне было тринадцать — мне было ровно 13 лет, когда появился Зигги…
— Ай! (Смеется.).
— … и я помню, как вы играли «Starman» в программе «Top of the Pops», а я смотрел и думал, что передо мной что-то совершенно новое. Вы представляли себе эффект, который все это производило?
— Тогда меня все это ужасно восхищало. Группа и я — впрочем, группа против своей воли, — но я осознавал, насколько необычно все это выглядит со стороны. И я был взволнован и рад этому, потому что думал: «Это правда новое». Как будто на том, чтобы быть «новым», весь свет сошелся. Что же, когда ты только входишь в рок-н-ролл, тебе больше ничего и не нужно.
— Но почему все это случилось именно тогда? У вас же уже вышел «Space Oddity», да и многие годы до этого вы выступали как Дэвид Джонс, и тут — ба-бах! Почему именно тогда?
— Думаю, потому что я полностью переизобретал английский рок. Я был настолько решительно другим, кардинально отличающимся от всего, что тогда происходило: джинсовых костюмов, общей расслабленности, самое радикальное, что было, — наверное, хеви-металл.
— Были «T-Rex»…
— Но опять же я и Марк, мы… Таких, как мы, было достаточно. Мне самому очень повезло оказать свое влияние до многих других. Но были, конечно, и «Roxy», и прочие, и все мы выступали на тех же площадках, прекрасно зная друг о друге и понимая, что мы пытаемся добиться примерно одного и того же, и все это был возврат к рок-музыке художественных школ: просто смести все старое и быть против всего, что уже было раньше.
— Забавно, что сейчас вы при этом призываете к главенствованию смысла над образом…
— Да.
— Но вам и Брайану Ферри в первую очередь можно предъявить именно такую пустую художественность.
— (Смеется.) И, возможно, не впервой. Да, меня, конечно, по-своему расстраивает, что все привнесенные мною перемены рассматриваются как художества, вот в таком неприятном смысле, — как группа «Artful Dodger» и ей подобные.
— Может, это происходит от того, что ваши подражатели копируют только внешнее.
— Для меня вопрос, скорее, в том, что оказывается в том последнем, что радовало меня как сочинителя, совсем уже не осталось пороха. Я не… Даже как художника меня всегда шатало от одного стиля к другому: то я решу сменить масло на акрил, то вдруг захочу рисовать только миниатюрные акварельки. Я никогда ни во что не погружался так глубоко, чтобы это стало делом всей моей жизни. Никогда не был такого рода художником. С музыкой, с роком, то же самое, меня всегда воодушевляло, что как художник ты можешь обратиться ко всему, выбрать любой стиль. Когда владеешь инструментами, то все формы существования искусства оказываются для тебя в итоге равны.
— На пресс-конференции вы говорили о трудностях того периода, что у вас было очень невысокое представление о самом себе, что ваша самооценка была чудовищно низкой. Что вы имели в виду?
— На самом деле, если подумать, мое мнение о себе самом в то время было не таким уж и низким. Полагаю, наоборот, слишком завышенным. Я обнаружил себя в такой ситуации, когда что бы я ни делал и ни говорил о своей собственной жизни, это было полной околесицей, не имеющей никакого отношения к реальности. И я сам был в этом виноват, потому что я спрятался, как в коконе, замкнулся в этой лос-анджелесской сцене, и сейчас, зная себя, я страшно изумлен, что позволил этому случиться.
— Помню, что читал интервью с вами, и из них казалось, что нет никакой связи между вашим внутренним «я» и словами, что вы в тот момент произносили.
— Да. То есть как художник я просто подхватывал то, что и так было в воздухе, и записывал это. А впоследствии я, совершенно обдолбанный, принимался строить вокруг этого какие-то концепции, а это абсолютная ошибка для художника, концептуализировать свою работу. У меня не было к этому способностей… Что же, мыслитель из меня совершенно путаный.
— Чарльз Шейар Мюррей однажды заметил: интересно, если снять с Дэвида Боуи всех его персонажей, будет ли под всеми ними скрыт реальный Дэвид Боуи — или нет?
— Верно, и меня это как-то стало очень беспокоить. Именно поэтому я вытащил себя назад, в Европу.
— Одна вещь всегда меня занимала… когда вы оглядываетесь на свои прежние фотографии, на обложки старых альбомов, о чем вы думаете, когда смотрите, например, на «Pin Ups»? Что вы скажете о человеке, который глядит с них на вас?
— (Смеется.) Я думаю: «Бог ты мой, как тебе живется-то с такой внешностью!» Думаю, что с визуальной стороны все это было страшно весело. Такой дадаизм практически. Все казалось настолько нереальным. Я действительно всем этим очень горжусь. Но все это прошло совсем и навсегда. Сейчас я даже не чувствую своей со всем этим связи. Оно больше никак ко мне не относится. Я не могу воскресить в памяти весь тот восторг, который я тогда от этого испытывал. Я даже не могу понять, как мне удавалось быть таким восторженным. Просто удивительно. Думаю, чтобы сохранить себя как личность, я был вынужден научиться относиться к этому времени с отстранением и бесстрастием.
— Я опять же заметил на пресс-конференции, что единственным, на что вы не ответили, был вопрос о туре 76-го года и вашем заявлении, что Британия созрела для гражданской войны. А затем был нацистский салют с заднего сиденья «Мерседеса» и много что еще. Оглядываясь назад, вспоминая «Melody Maker», что вы скажете о человеке, который говорил все эти слова? Согласны ли вы с ними? Верили ли в них?
— У меня как будто была антенна. То есть, у меня была антенна, и до сих пор, думаю, есть, и настроена она на тревоги времени, на цайтгайст. Думаю, «цайтгаст» — верное слово. Где бы я ни находился, я очень чувствую время. И тогда все это было в воздухе. Вся эта нацистская муть всего лишь предшествовала реальному рождению в Англии Национального фронта, а я просто это почувствовал. Я понятия не имел, что в Англии тогда происходило, меня там несколько лет не было. Я просто это почувствовал, и, поскольку, как я и говорил, я был тогда запутан и сломлен, для меня это как-то совпало с моими представлениями о мифологической Артурианской Британии, которой я тогда был очень увлечен, об английскости всего английского, вот это все. Дело было, скорее, в мифологии, чем в возвращении или создании такой жуткой вещи, как новая нацистская партия. Потому сейчас я оглядываюсь назад и думаю: «Какая ужасная безответственность». Но я не был в состоянии за себя отвечать. Я был самым безответственным человеком, которого мог бы себе представить.