Мое имя Бродек - Филипп Клодель
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Его содержимое было довольно разношерстным. Я его разобрал. Во-первых, тут имелся длинный список в две колонки, одна была озаглавлена Написанные романы, другая Планируемые романы. Первая включала пять названий: «Девушка у воды», «Влюбленный капитан», «Цветущая зима», «Букеты Мирны» и «Взволнованные сердца». Об этих романах я знал не только названия, а вообще все, поскольку Диодем читал мне их вслух в своей маленькой квартирке, заваленной книгами, ведомостями, списками и отдельными листками, которые в любой момент могли загореться от соприкосновения с пламенем свечей. Я боролся со сном, но Диодем был так страстно увлечен своими историями и словами, что даже не замечал, что я клюю носом.
Я улыбнулся, читая список, поскольку эти названия напомнили мне время, проведенное в обществе Диодема, и я снова увидел его красивое чеканное лицо, оживлявшееся во время чтения. Пробегая другой список, Планируемых романов, я не смог удержаться от смеха, представив себе, чего мне удалось избежать. Диодем выписал столбцом около шести десятков названий! Большинство из них были похожи друг на друга и перемешивали вымысел с розовой водой. Но были среди них два, разительно отличавшиеся от остального и которые Диодем несколько раз подчеркнул карандашом: «Предательство праведных» и «Угрызения совести». Впрочем, это последнее было написано четырежды, все более крупными буквами, словно карандаш Диодема заикался.
На другом листке было вычерчено генеалогическое древо его собственной семьи. Сюда же были вписаны имена его родителей, бабок и дедов, а также прародителей, с указанием даты и места их рождения. А также имена его дядьев, теток, кузенов и отдаленных предков. Но были там и большие пробелы, линии, внезапно обрывавшиеся пустотой или вопросительным знаком. Таким образом, древо располагало полными ветвями, перегруженными, почти ломавшимися от избытка имен, и другими, почти голыми, сведенными к простой черте, которые засыхали, так и не дав плодов. Тогда я представил себе странные леса символов и оборвавшихся жизней, которые могли бы образовать все наши генеалогические деревья, если их поставить рядом. Мое исчезло бы под слишком густыми ветвями многочисленных семейств, которые веками хранят свою память как самое ценное из наследств. Впрочем, мое даже не было бы деревом, а худосочным пеньком. Над моим именем были бы всего две веточки, поспешно обрезанных, голых, ободранных, решительно немых. Но, быть может, мне все же удастся найти место для Федорины, как порой можно привить к хилому растению более крепкий привой, чтобы дать ему силу и соки?
В конверте были также два письма, многократно читанные и перечитанные, поскольку их бумага превратилась чуть не в папиросную, а ее сгибы грозили порваться во многих местах. Они были подписаны именем Магдалена и были адресованы Диодему довольно давно, еще до того, как он поселился в нашей деревне. Это были два любовных письма, причем во втором говорилось об окончании любви. Оно было написано простыми словами, без трескучих фраз и слезливых оборотов, и вовсе не было рассчитано на эффект. Говорилось об окончании любви, как о некоей житейской истине, как о событии, с которым нельзя сладить, которое вынуждает людей склонить перед ним голову и принять свою судьбу.
Я не хочу здесь воспроизводить полностью или частично эти два письма. Они мне не принадлежат. Они не из моей истории. Читая их, я сказал себе, что, быть может, из-за них-то Диодем и приехал к нам, положив такое расстояние между своей прежней жизнью и той обыденностью, которую мало-помалу построил себе в деревне. Не знаю, удалось ли ему излечить эту рану. Не знаю также, хотел ли он этого на самом деле. Порой людям нравятся собственные шрамы.
Я держал в руках фрагменты Диодемовой жизни, важные кусочки, которые, будучи сложены вместе, проливали свет на его исчезнувшую душу. И думая о его жизни, о моей, о жизни Эмелии, Федорины, о жизни Андерера, о которой я не знал, по правде сказать, ничего и которую только воображал себе, деревня предстала предо мной в новом свете: я вдруг увидел ее как последнее место, куда добираются те, кто оставляет позади себя ночь и пустоту. Не то место, где можно заново начать что-нибудь, а просто место, где, быть может, все кончается, где все должно кончиться.
Но в буром конверте было и кое-что еще.
Еще одно письмо.
Письмо, предназначенное мне, которое я взял с гораздо бо́льшим любопытством, поскольку странно слышать, как с вами говорит мертвый. Письмо Диодема начиналось со слов: «Прости меня, Бродек, прости меня, пожалуйста…» и кончалось ими же.
Я только что прочитал это длинное письмо.
Да, только что его прочитал.
Не знаю, смогу ли я дать представление о том, что почувствовал, читая его. Впрочем, я и не уверен, что почувствовал что-либо. Во всяком случае, никакого страдания, могу в том поклясться: читая это письмо, которое на самом деле было долгой Диодемовой исповедью, я не страдал, потому что у меня нет для этого необходимых органов. Я ими уже не обладаю. У меня их изъяли один за другим в лагере. И с тех пор, увы, они во мне так и не выросли.
Я уверен, что Диодем полагал, будто, прочитав написанное им, я его решительно возненавижу. Он все еще считал, что я отношусь к разряду человеческих существ. Но он ошибался.
Вчера вечером, случайно найдя тайник во время наведения порядка в сарае и ознакомившись с содержимым коричневого конверта, я лег в постель к Эмелии. Было поздно. Она спала. Я прильнул к ней. Слился с формой ее тела и его теплом и быстро уснул. Даже не подумал о том, что только что прочел. Моя душа была до странности легка, а мое тело очень тяжело от усталости и разрешенных пут. Я с облегчением провалился в сон, как это делают в детстве каждый вечер. И я видел сны – не кошмары, которые обычно меня мучают, не черный колодец Kazerskwir, по краю которого я беспрестанно кружу, нет, я видел безмятежные сны.
Я снова был со студентом Кельмаром. Вполне живым и одетым в ту же самую белую льняную рубашку с вышитым витым узором. Она была чистой и незапятнанной и подчеркивала его загар и такую тонкую шею. Мы не ехали в лагерь. Мы даже были не в вагоне, где провели дни и ночи вповалку вместе с остальными. Мы были в месте, которое не напоминало мне ничего из виденного и про которое я даже не мог сказать, находится ли оно в доме или же снаружи. Кельмар был таким, каким я его никогда не знал. На нем не было ни следа от ударов. Свежие и выбритые щеки. Приятно пахнувшая одежда. Он улыбался. Говорил со мной. Говорил долго, а я слушал его, не прерывая. Потом он в какой-то момент встал, и я понял даже без слов, что ему пора уходить. Он посмотрел на меня, улыбнулся, и я очень четко запомнил последние слова, которыми мы обменялись:
– После того, что мы сделали в вагоне, Кельмар, я тоже должен был остановиться, как и ты. Больше не бежать, остановиться на дороге.
– Ты сделал то, что считал нужным, Бродек.
– Нет, это ты был прав. Мы с тобой оба это заслужили. Я был трусом.
– Я и сам не знаю, прав ли я был. Принесение в жертву одного человека, Бродек, никогда не искупается смертью другого. Это было бы слишком просто, да к тому же и не тебе судить об этом. И не мне тоже. Вообще не людям об этом судить. Они не созданы для этого.