Содом и Гоморра - Марсель Пруст
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Меня вывел из задумчивости голос директора, чьи рассуждения на политические темы я пропустил мимо ушей. Переменив разговор, директор сообщил мне, что председатель суда очень обрадовался, узнав, что я приезжаю, и добавил, что председатель собирается прийти ко мне в номер нынче вечером. Это меня так напугало (я был утомлен), что я попросил директора не пускать его ко мне (это он обещал) и для большей безопасности на этот первый вечер расставить на моем этаже караулы из служащих. Должно быть, директор был с ними в неважных отношениях. «Мне приходится все время бегать за ними – уж очень мало в них инертности. Если б не я, они бы шагу не сделали. У вашей двери будет стоять на часах лифтер». Я осведомился, назначен ли наконец лифтер «начальником посыльных». «Он недавно поступил в отель, – ответил директор. – Есть сослуживцы старше его. Они подняли бы шум. Во всех случаях жизни нужна грануляция. Я признаю, что он хорошо расправляется (вместо „справляется“) с лифтом. Но для такого поста он еще молод. С давнишними служащими он составлял бы контракт. Ему недостает положительности, а ведь это свойство самое что ни на есть первобытное (по всей вероятности, „свойство первостепенной важности“, „самое необходимое“). Пусть немножко побьет руку (мой собеседник хотел сказать: „набьет руку“). Ему надо поучиться у меня. Я в этих делах знаток. Прежде чем надеть мундир директора Гранд-отеля, я получил боевое крещение у Пайяра». Эта метафора произвела на меня впечатление, и я поблагодарил директора за то, что он встретил меня на Ужином мосту. «Не стоит благодарности. Я на это растратил (вместо „потратил“) совсем мало времени». Тут мы как раз подошли к отелю.
Немного спустя я был потрясен до основания. В этот первый вечер, страдая от сердечной слабости и перемогая боль, я медленно и осторожно нагнулся, чтобы разуться. Но стоило мне дотронуться до первой пуговицы на башмаке – и грудь моя наполнилась чем-то неведомым, сверхъестественным, я весь затрясся от рыданий, из глаз брызнули слезы. На помощь мне явилось и спасло меня от душевной пустоты то самое существо, которое несколько лет назад, в минуту такого же тоскливого одиночества, в минуту, когда во мне ничего моего уже не оставалось, вошло и вернуло мне меня а ведь это и в самом деле был я, даже больше, чем я (вместилище всегда больше содержимого, и вот вместилище мне и было принесено). В моей памяти воскресло склоненное над моим изнеможением ласковое лицо бабушки, ее озабоченный и обманутый в своих ожиданиях взгляд, лицо бабушки в день первого моего приезда, не той, которой мне, к моему удивлению, было почти не жаль, за что я себя упрекал, и у которой общего с этой было одно только имя, а моей настоящей бабушки, чей живой образ я впервые после того, как на Елисейских полях с ней случился удар, обрел сейчас в нечаянном и цельном воспоминании. Этот живой образ для нас не существует, пока его не воссоздаст наша мысль (иначе все участники грандиозной битвы были бы великими эпическими поэтами); и вот только в этот миг безумное желание броситься в ее объятия, через год с лишним после ее похорон, вследствие анахронизма, по чьей вине календарные даты не совпадают с теми, которые устанавливаются нашими чувствами, дало мне знать, что она умерла. Я часто говорил о ней после ее смерти, думал о ней, но в моих словах и мыслях – словах и мыслях неблагодарного, эгоистичного, черствого юноши – ничто не напоминало мою бабушку, так как в силу моего легкомыслия, охоты до развлечений, в силу привычки к ее болезни я лишь на дне души хранил воспоминание о той, какою она была. Когда бы мы ни принялись за изучение нашего внутреннего мира во всей его полноте, ценность его всегда остается почти что мнимой, несмотря на наличие в нем несметных богатств, так как то одними из них, то другими мы не в состоянии воспользоваться, будь то богатства реальные или воображаемые, а если говорить обо мне, то таким богатством являлось для меня старинное имя Германт или имевшее для меня несравненно большую значимость достоверное воспоминание о бабушке. С расстройством памяти связаны перебои чувства.[153]Наше тело, которое мы сравниваем с сосудом, содержащим в себе нашу духовную жизнь, – именно оно, вне всякого сомнения, наводит нас на мысль, что все наши духовные блага, минувшие радости, все наши страдания всегда нам подвластны. Быть может, одинаково неправильно думать, будто они ускользают, будто они возвращаются. Во всяком случае, если они и остаются внутри нас, то большую часть времени – в неведомой области, где никакой пользы нам от них нет и где даже самые из них обыкновенные оттесняются воспоминаниями иного порядка, с которыми в нашем сознании им не ужиться. Но вот круг ощущений, в котором они хранятся, восстановился, и тогда уже к ним переходит власть изгонять все, что с ними несовместимо, и водворять в нас только то наше «я», которое их изжило. А так как тот, в кого я внезапно превратился вновь, перестал существовать после далекого вечера, когда бабушка по приезде в Бальбек помогла мне разуться, то вполне естественно, что не после сегодняшнего дня, о котором мое прежнее «я» ничего не знало, а – как если бы во времени были различные параллельные ряды – немедленно, сразу после того первого вечера я завладел мгновением, когда бабушка наклонилась надо мной. Тогдашний и давным-давно исчезнувший «я» теперь опять был так близко от меня, что мне казалось, будто я еще слышу слова, только-только прозвучавшие, а на самом деле пригрезившиеся мне, – так человеку спросонья все еще слышатся близкие звуки отлетающего от него сна. Сейчас я был всего лишь тем существом, которому хотелось прильнуть к бабушке, стереть поцелуями следы огорчений у нее на лице, тем существом, которое я мог бы себе представить, пока я был кем-либо из тех, что сменялись во мне, с таким же трудом, с каким я попытался бы теперь – и притом безуспешно – вновь испытать желания и радостные чувства одного из тех, кем я – во всяком случае, временно – перестал быть. Я вспомнил, что за час до того, как бабушка, в капоте, наклонилась над моими башмаками, я бродил по улице, пышащей жаром, около кондитерской, и мне так хотелось поцеловать бабушку, что я боялся, что не дождусь, когда пройдет час, остававшийся до встречи с ней. А теперь, когда мне опять захотелось поцеловать ее, я сознавал, что пройдут час за часом, но она никогда больше не будет со мной, я поминутно делал для себя это открытие, ибо, впервые за столько времени почувствовав ее такой, какой она была в жизни, в действительности, почувствовав, что у меня вот-вот разобьется сердце – до того оно переполнено ею, вновь обретя ее наконец, я узнал, что утратил ее навеки. Утратил навеки; я не мог осмыслить и старался вытерпеть муку этого противоречия: с одной стороны – жизнь, ласка, сохранившиеся во мне такими, какими я их знал, то есть созданными для меня, любовь, всецело питавшаяся мной, находившая во мне свой смысл, постоянно обращенная на меня, так что дарования великих людей, все гении от сотворения мира и до наших дней не стоили в глазах бабушки ни одного из моих недостатков; а с другой стороны, только я успел вновь ощутить, словно в настоящем, это блаженство, как вдруг почувствовал, что оно насквозь проникнуто нахлынувшей, будто повторяющаяся физическая боль, несомненностью небытия, стершей мое воспоминание об этой ласке, уничтожившей эту жизнь, задним числом упразднившей нашу взаимопредназначенность, сделавшей из бабушки, когда я снова увидел ее, точно в зеркале, обыкновенную чужую женщину, которая волею судеб провела несколько лет вместе со мной, как могла бы прожить их с кем-нибудь еще, но для которой я и до этого был бы ничем, и после этого остался бы тоже ничем.