Парфетки и мовешки - Татьяна Лассунская-Наркович
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Как это все ужасно, — вздохнула Ганя.
— А по-моему, все очень хорошо вышло. Бог правду-то видел, вот и мы теперь знаем, кто виноват, а то по наговору Исаевой тебя было заподозрили, уж ты прости, Ганя, что все так нехорошо вышло, — и Замайко смущенно прильнула к щеке подруги.
— Да я не сержусь… Вот рисунка жаль, такой хороший был, — Ганя нарочно перевела разговор.
— Грибулька обещала еще лучше нарисовать. Если бы ты видела, как она за тебя заступилась! Хороший она товарищ.
— Ну и ты неплохой, — улыбнулась Малеева. — А только вот что я тебе скажу: беги-ка ты скорей в класс, а то попадет тебе от m-lle Струковой.
— Иду, иду. Прощай, Ганечка, приходи в класс скорей, мы все тебя ждем, спокойной ночи, m-lle Малеева, — присела шалунья и скрылась так же стремительно, как появилась.
— Ну, Ганя, спи теперь спокойно, — ласково проведя рукой по кудрявой головке, пожелала синявка.
— Спокойной ночи, m-lle.
Малеева наклонилась к Гане:
— Скажи, а почему ты ни за что не хотела сказать подругам, что ты делала давеча в дортуаре?
— Это моя тайна, m-lle, тайна, связанная с вами: они бы не поняли меня и высмеяли, а мне это было бы очень, очень больно… Потому что ваше доброе отношение меня так тронуло, а они бы только смеялись…
— Ну, спи, детка, — и Малеева крепко поцеловала девочку.
Ганя еще долго не могла заснуть. Она радовалась тому, что все выяснилось и с нее снято тяжкое подозрение. И в то же время ей до слез было жалко шаловливую Катю Тычинкину: она понимала, что та вовсе не так виновата, что это не она унесла сюрприз, о существовании которого и догадаться не могла, если бы не Исаева.
«Это Исаева во всем виновата, а бедная Тычинкина за нее пострадает», — думала Ганя, засыпая.
Большой институтский зал был залит ярким светом множества огней.
Воспитанницы чинно сидели за колоннами, тогда как гости maman располагались посреди зала на мягких ярко-красных креслах, появлявшихся из кладовой в самые торжественные дни.
— Смотри, смотри, душка, какая нарядная дама! Платье-то у нее шелковое, — шепчет Кутлер сидящей рядом с ней Акварелидзе.
— Нашла чему удивляться, да у нас на Кавказе и в будни иначе не одеваются!
— Ах, скажите, пожалуйста, как важно! — презрительно поджала губки Кутя, чувствуя не то зависть, не то раздражение. Ей, в свою очередь, тоже хотелось задеть соседку за живое, и она с язвительной усмешкой добавила: — Это ведь у вас все князья да княгини, а у нас — простые смертные.
— Да, у нас много аристократии, — гордо подняв голову, ответила грузинка.
— Если только можно считать аристократами пастухов, — ехидно добавила Кутлер.
— Что-о? Что ты сказала? — широко раскрыв глаза от удивления, воскликнула Акварелидзе. — Какие пастухи, при чем тут пастухи?
— Ах, скажите, пожалуйста, точно она не знает, что у них на Кавказе, как у кого сто баранов, так тот уже и князь, ха-ха-ха!
— Ты лжешь! — вне себя крикнула грузинка, и краска бросилась ей в лицо.
— Тише, Акварелидзе, что с вами? Ведь вас могут услышать гости! Что они могут подумать о воспитаннице, которая кричит чуть ли не на весь зал? — в ужасе остановила ее Малеева.
— Да как же, m-lle, когда она говорит…
— Да замолчите же, — maman идет!..
В зал действительно входила maman.
Она, казалось, сияла от улыбок, которые щедро расточала направо и налево, посылая воспитанницам воздушные поцелуи.
Гости пестрой толпой окружили старушку, мужчины любезно раскланивались и шаркали, дамы мило улыбались; многие сердечно целовались с юбиляршей.
Наконец все как-то пришло в порядок.
Maman заняла место в первом ряду; по обе стороны от нее разместились самые почтенные и почетные гости, а остальная публика расселась в следующих рядах.
На эстраду чинно поднялись певчие, и после их обычного низкого поклона грянула звучная кантата под аккомпанемент одной из выпускных.
Едва замерли последние звуки, как раздались громкие аплодисменты; воспитанницы, радостно улыбаясь, отвешивали низкие поклоны.
На смену хору вышли музыкантши, и раскаты бравурной пьесы в восемь рук долго не смолкали под сводами зала.
Малявки слушали с напряженным вниманием, а их любопытные глазки внимательно разглядывали пеструю, нарядную толпу.
Концерт шел своим чередом, одни воспитанницы сменяли других, блистая своими дарованиями и при этом с величайшим трудом подавляя в себе жгучий страх, связанный с выступлением перед большой аудиторией.
…А публика и не подозревала о тех мучительных переживаниях, которые скрывались за стенами Большого зала.
— Шульман, вы ели сегодня селедку? — с тревогой спрашивает Соловушка хорошенькую выпускную, в нервном волнении бегающую из угла в угол.
— Ела, m-lle, ела, и не одну даже, а целых две.
— Господи, да говорите же шепотом, а то еще охрипнете, и надо же было вам две селедки съесть, говорила я вам, чтобы одну…
— Да ведь я думала лучше сделать.
— А вот выйдете без голоса, что тогда будет?
— Ну и осрамлюсь, и пусть, я и так не хотела петь, зачем меня заставляете? А я от страха, кажется, ни одной ноты не возьму, — и глаза Шульман выдают ее готовность расплакаться.
— Ну, только не заревите, ради Бога, — в ужасе остановила ее Соловушка, — ведь вам сейчас выходить.
— Провалюсь, точно провалюсь! Господи, как страшно…
— Нате валерьянки, — регентша сунула ей капли.
— М-lle, — обратилась к ней в эту минуту высокая, некрасивая Варя Панченко, — у меня руки совсем окоченели, пальцы прямо не разгибаются, я ни одного аккорда не могу взять!..
— Говорила я, чтобы вы их в горячей воде держали, ну что это с вами, никакого толку нет, хоть говори, хоть нет!..
— Да вода-то остыла, а холод здесь, в коридоре, ужасный, зал-то с утра проветривался, хоть волков здесь морозить, а мы без пелерин и рукавчиков…
— Так чего же вы не прикроетесь, куда же вы с такими руками выйдете? Будете играть, как муха!
— Да чем же я прикроюсь, когда и пелеринок-то нет…
— Нате, закутайтесь, — и Соловушка скинула с собственного плеча пушистое скунсовое боа [41] и завернула в него Панченко. — Марфуша, принеси скорее горячей воды и налей в таз для барышни.
— Господи, и скоро ли конец нашей пытке? — вздыхали девочки в ожидании своей очереди.