У подножия необъятного мира - Владимир Шапко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Сам экскурсовод, однако, после этой неприятности в редакцию проникать продолжал. И даже несмотря на упорное, непонятное какое-то недоверие Берегите Папу. Который всегда лично выносил его за ухо на крыльцо…
И только когда вернулся после госпиталя отец и стал работать в редакции, Витька подвёл его однажды, смеющегося, к Берегите Папу – и был представлен. Официально. А то – отмахиваться, за ухо выводить. Чего уж? Когда всё законно. Что было, то было…
Теперь продвигался Витька по коридору редакции всегда беспрепятственно.
Всё время открывались-закрывались двери. Справа, слева. Точно в сумраке коридора били-хлопали светом удирающих сотрудников. Стрекотали печатные машинки. Всегда неожиданно начинал извергать горячие новости телетайп.
Первую остановку делал у открытой двери в просторную комнату, в которой по окнам стекало с тенями тополиных листьев утреннее солнце. Сама комната походила на голый полупустой школьный класс во время большой, бесконечно затянувшейся перемены: те же вольные позы на канцелярских столах, смех, разговоры, дискуссии – «учёба» вся где-то там ещё, далеко впереди. Взлетали к потолку слова: «Корреспонденция!», «Моя!», «Десять строк!» Падали обратно: «Опять зарезал!..» В бессилии стонали: «Дуб-бина стоеросовая…» Это корреспондентская. Тут журналисты. Гордые. «Пап, а почему они всегда называют себя журналистами? Работают-то они ведь в газете, а не в журнале? А?» Николай Иванович долго смеялся, сквозь слёзы глядя на сына. «А ты у них спроси… Ха-ха-ха!»
Из районов приезжали собкоры. Бодрые, загорелые, полные запаха солнца, ветра, свежих новостей, самой жизни. Их сразу окружали, хлопали по плечам, с некоторой завистью слушали. Оставляли остывать за столами, где те, не теряя ни минуты, начинали дописывать что-то к своим статьям. А сами снова сбивались в кучки, снова вяло дискутировали.
Витькин отец редко принимал участие в общих рассуждениях. Стоя у окна, брал со стола бумаги, исписанные его мелким торопливым почерком, близоруко подносил к окну, к свету. Подержит так, потом будто черпанёт солнца – и уже осолнечненный лист положит на стол. Другой поднесёт, держит. И опять, черпанув, отложит вспыхнувшее солнце…
При виде Витьки всегда вздрагивал: что? дома чего? – но тут же, успокоенный сыном, гладил, трепал его стриженую голову. И сразу забывал о нём: опять подносил листы и черпал солнце. А Витька смотрел, улыбался.
Двери через три – совсем неинтересные двери, которые Витька пропускал: в тесной комнатёнке работали пожилые Мила, Дора и Сара. Эвакуированные машинистки. С постоянными папиросами в зубах – три чадливые керосинки. Тут же в углу, в их дыму, не работал некурящий Саша. Корректор. С вислым носом – будто с киль-грузом от детского планера. Левая рука дядя Саши со скомканным мокрым носовым платком постоянно лежала на белой лысине – это его наглядная головная боль от накуренного: пусть все видят. Правая же рука – с неподвижным, неработающим карандашом – на распластанной газете: пусть тоже все видят! И от этого весь он какой-то сразу видимый, хотя и постоянно мрачный и неподвижный. Он поднимал на Витьку тоскующие глаза: как работать в таком дыму? Скажи! Витя! Как?!. Витька опускал голову: он не знает, как тут работать, и ему жалко дядю Сашу. Тогда дядя Саша вскакивал, выбегал и бежал по коридору. С головной болью и газетой. Как бы проветривал их там, полоскал. Снова забегал в дым и стрёкот… Ну, как? Как тут работать?! Витька потихоньку отступал в безопасный коридор.
Иногда ближе к обеду прикатывал на «эмке» Главный. Вся редакция с Берегите Папу во главе высыпала на крыльцо. Онемело улыбалась. Смотрела во все глаза. Как на неожиданного высокого гостя. Как из правительства он. Вот он! Простой, оказывается. Как все. Во френче, в галифе. И резиновоголовый по моде. И сапоги хромовые. И – почтил. Да господи, встречайте его скорей! Ведите!
И его – вели. Но, ведомый, он почему-то всё время останавливался. Возле каждой двери. Где-то тут его кабинет. Должен быть. Была ли эта дверь в прошлый раз или не было её? И вообще: сколько их, этих дверей чёртовых, понавешено тут? И дверь, перед которой он стоял, сама непонятным образом открывалась. В комнату кидались два-три сотрудника – и вытягивались у столов. Как возле танков танкисты. Они на боевом посту. Всегда! Представленные Главному, вновь кидались за всей процессией. А та уже у следующей двери, куда тоже бросается другая группа сотрудников, чтобы вытянуться у столов. И так – возле каждой двери. Обязательный ритуал. Лишь у полуоткрытой двери, где печатали Мила, Дора и Сара, приостанавливались в нерешительности. Никто внутрь не бежал. А машинистки ещё яростней, ещё победней начинали стрекотать и пухать дымом в коридор. А тут ещё мелькала в щели двери рука корректора Саши. Как утопающая. То ли с газетой, то ли с громаднейшей петицией к Главному. И все сразу начинали возмущённо отмахиваться от Саши, бездушно задвигали его назад, уже как неотъемлемую, роковую часть этого чёртова стрёкота и дыма… Да и возле корреспондентской, где оставался Витькин отец (он не выбегал со всеми), тоже всегда происходила небольшая заминка – Николай Иванович подчёркнуто вольно полусидел на подоконнике. Он читает. Просматривает свои бумаги. Он работает. Ни до каких «главных» ему нет дела. Пошли они все к дьяволу! Процессия напряжённо застывала в дверях. К отцу подходил Витька, брал за руку и поворачивал ко всем: это мой отец. Николай Иванович с откровенной улыбкой разглядывал очередного Главного. На хмурый призывный «тычок» резиновой головы тоже кивал. Один раз. В резиновое ухо нашёптывал Берегите Папу: «Контуженный, не все дома… но – работник!» С облегчением все двигались дальше. Наконец Главный, что называется, лбом был упёрт в дерматиновую пузырястую дверь своего кабинета. Впадал туда с Берегите Папу минут на пять. Снова выходили в коридор – и опять все гурьбой за ними. Теперь уже на выход – провожать. «Я – в обком», – озабоченно хмурился на крыльце Главный. Все улыбались, перемигивались втихаря, поталкивались – они уже знали, что «обком» живёт за два квартала от редакции, за углом, имеет куцый вулканчик серых волос, взнявшихся с толстенького лобика, и, по слухам, готовит божественный борщ. И вот уже «эмка», словно выстреливая за собой брёхающими собачонками, прыгала за заветный уголок, а сотрудники под радостное Берегите Папу «работать, товарищи, работать»!», получив небывалой мощности заряд, разом счастливо поняв, что им должно делать, как работать, целеустремлённо разбегались по своим комнаткам, все вздутые, как пузыри.
Раз в неделю – будто баню – посещал редакцию Веня Глушенков. Как уже говорилось, местный поэт-самородок. Веня Глушенков, как в своё время и Серёжа Есенин, дома держал курительную трубку, лопоухую собаку Джимми и гражданскую жену Неонилу Шустову, тоже поэтессу. Тощая и длинная, с длинной змеиной спиной, с длинным тонким мундштуком, торчащим из длинных повялых пальцев с длинными ногтями, которые острыми кр-ровавыми каплями словно стекали и… капали, с необычайно длинно чадящей папиросой, воткнутой в этот полуметровый мундштук – была она вся как безнадёжно-длинное, унылое ожидание славы. По улице ходила отрешённо. Словно бы процеживаясь. Долгоногая и возвышенная, как голубятня. А когда где-нибудь в компании посреди веселья она вдруг начинала длинно подниматься со стула, когда выписывая струящим мундштуком что-то волнисто-длинное, жуткое, начинала выть тощей вьюгой: