Чума - Александр Мелихов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Но Аня верила, что в Юркиной душе что-то воскреснет, когда он вновь увидит те места, где был таким хорошим и счастливым. По-хорошему счастливым.
Однако Вильнюс ничего в нем не пробудил.
Хотя меры были приняты. Утром, дождавшись, когда попутчик вышел из купе (Витя совершенно не запомнил его лицо, поскольку от невыносимого стыда ни разу не решился на него взглянуть), Аня, тоже помертвевшая от стыда за ночное Юркино веселье, еще сильнее побледнев от непреклонности, отчеканила вполголоса: «Пока не пройдем паспортный контроль, ничего не получишь». Мрачный на отходняке, Юрка хотел было зарычать, но что-то сообразил и презрительно скривился — ну ладно, пожалуйста… А когда Аня удалилась в туалет, незаметно вытащил из ее сумочки серебристую пластиночку, мигом взлохматил ее и вновь ожил и завеселился. И ни у Вити, ни у Ани уже не возникло ни малейшего движения в чем-то его упрекнуть: виноватыми теперь могли быть только они сами — недоглядели. Они уже не чувствовали в Юрке той сердцевины, к которой можно было бы обращаться с упреками, в логике чумы вывод напрашивался единственный: сумку с химикалиями нельзя оставлять без присмотра, даже и в туалет лучше ходить с нею, а во время сна спокойнее всего класть ее под голову. Что Аня в дальнейшем и проделывала.
А Юрка веселился. Впуск в Литву происходил прямо на перроне. В долгой паспортной очереди Витя не поднимал глаз, а потому запомнил только зеленые Юркины кроссовки, которые как будто сами собой вышагивали то вдоль очереди, порываясь зайти слишком далеко, то поперек, когда возникал просвет и тетка перед ними начинала хлопотливо перетаскивать свои многочисленные сумки с пустыми, норовившими рассыпаться стеклянными банками. «Прекрати!» — шипела ему мраморно бледная Аня, и тогда Юрка на некоторое время прекращал свои вышагивания и начинал обращаться к пограничным служителям на английском языке, в котором он сильно продвинулся в Тель-Авиве, — «а что такого, они собираются в Европу, так пускай осваивают язык международного общения!». Если бы не была нелепой сама идея каких бы то ни было объяснений с человеком, пребывающим во власти чумы, Витя напомнил бы Юрке, как в конце восьмидесятых тот ходил на все освободительные митинги у Друскининкайского собора и пожимал руки борцам помоложе: «За вашу и нашу свободу!»
Наконец-то выбравшись на простор, Витя с Аней одновременно поняли, что их любимый поезд-подкидыш, последовательно снимавший с долгожданного Друскининкая один прельстительный слой за другим (волшебная Варена половина дороги, еще более волшебное Поречье — райское преддверье с нездешним польским вокзалом и гнездом аиста на бездыханной трубе), — что теперь и это наслаждение превратится в пытку. И оба одновременно подумали о такси, хотя еще вчера подобное расточительство им бы и в голову не пришло. Но в логике чумы они уже усвоили важнейшую истину: нет ничего драгоценнее хотя бы нескольких часов относительного покоя, — по автомобилю хотя бы бродить невозможно.
В такси Витя, скрепившись, переждал, пока Юрка наговорится по-английски и выспросит, есть ли на барахолке фирменные шмотки, а затем покосился на Юрку, чтобы проверить, не испытывает ли тот раскаяние, что вверг родителей в такие расходы. Юрка сидел развалясь, изображая американского миллиардера. С выражением надменной пресыщенности он прикуривал сигарету, щелкая зажигалкой, успевшей Вите осточертеть еще минувшей ночью: Юрка то и дело зажигал ее, чтобы разыскать на полу вновь и вновь рассыпаемые таблеточные запасы. Витя хотел сказать ему, чтобы он не курил, Аню и без того укачивает, однако тут же понял, что подобные мелкие обязанности с Юрки отныне снимаются.
Но человек, с которого ничего уже и не спрашивают, — человек ли он? Человек — это тот, кто может быть виновным.
И какая возможна вина перед тем, на ком не может быть никакой вины? Случалось, жизнь заставляла Витю говорить неправду, только он никогда не думал, что способен лгать без смущения. И кому — родному сыну, от любви к которому он изнемогал, казалось, еще вчера! Да вот только… Любимый сын бесследно растворился в прежней жизни, которой тоже словно бы и не было, а его место заняла ужасающе на него похожая живая кукла — бессовестная, алчная, лживая, злобная, слезливая — смотря на что ее пробьет или переклинит. И если эта кукла с мотающейся головой и заплетающимися штанинами шутовских клетчатых, хочется сказать, панталон (на здешнем уже толчке купленных, не забыла про наряды!), влачась мимо магазина, вдруг потребует пива, сам бог велит соврать, что денег с собой нет, все деньги у мамы, а до мамы нужно еще добрести, вот и отсрочка, а за отсрочки только и идет борьба — борьба, в которой ложь есть самое законное и естественное орудие.
Если твой сын со слезами на глазах вдруг говорит тебе срывающимся голосом: ты не думай, я все понимаю, я причинил вам очень много горя, но не нужно считать меня окончательно погибшим, — да я и не считаю, чтбо ты, чтбо ты, конечно же, вскинешься ты в ответном порыве — и тут же будешь пойман на слове: дай, пожалуйста, денег за сигаретами сходить. Нельзя же в самом деле оскорбить недоверием человека, который решил начать жизнь сначала. Который тем более, заметив твое сомнение, сникает: да, я понимаю, мне уже нельзя верить… Разумеется же, ты замахаешь руками: чтбо ты, чтбо ты, я верю тебе, верю — не беда, что в кармане как назло не нашлось мелкой купюры.
И что ты станешь делать, когда только что каявшийся грешник заявится вполпьяна, заранее кривя презрительную гримасу на ожидаемые твои упреки (да и вообще, главное, мол, чтобы не героин), — ты возмутишься, оскорбишься, но все равно не обретешь уверенности, что на обманщика нельзя уже положиться никогда. С человеком не бывает «никогда», он может тысячу раз солгать, а на тысячу первый исправиться. Человек — но не кукла: куклы действуют по неизменной программе. Поэтому кукла, само собой, имеет право лгать людям, если так велит ее программа, — но и люди, само собой, вправе ей лгать — что же с ней еще делать!
Лгать, честно глядя в ее то бессмысленно пристальные, то бессмысленно бегающие глаза, с деланной серьезностью внимать ее речам, неизменно дураковатым независимо от того, на что ее пробило — на бахвальство, на оплакивание своей погибшей доли с проклятиями наркотикам и израильской полиции или на исповедальность, которая, как и все остальное, ровно ничего не значила.
И Витя только старался не встречаться с нею глазами, когда она начинала распинаться в любви к переламывающейся в далеком Тель-Авиве «Милке» — одна, на чужбине… А какая она верная — робкая, робкая, а не боялась ездить с ним за черным к арабам. Хотя Витя старался не вслушиваться, ему все равно невольно представлялся бесконечный забор, за которым безмолвствовала погруженная в непроглядный мрак арабская пустыня; в заборе мигала квадратная дыра, сквозь которую виднелись только принимающие шекели и выдающие белые пакетики руки, мерцающие в отсветах неугасимой печи, устроенной в железной бочке из-под арабской нефти, — в это жаркое пламя, если что, руки и швыряли весь товар. Плюс все деньги — пачки! — в которых могут быть меченые купюры. Система — «банкомат» — была такая надежная, что полиция особо на нее даже и не покушалась, но, бывало, выслеживала покупателей (детективов — на иврите «боляш» — русские называли беляшами), поэтому Милка везла пакетики с герычем не просто на себе, а в себе: имел право ее там обыскать чуть ли не один только президент Израиля. Но как-то полиция ворвалась среди ночи, все перерыла, ничего не нашла, однако за дырки на руках — «шахты» — надавала по морде: вот вам хваленая израильская законность!