Семь ликов Японии и другие рассказы - Адольф Мушг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
23
Самую загадочную из всех историй рассказала мне двадцать лет назад одна японская студентка. История касалась ее обучения.
Молодой человек был сокурсником ее брата, который (как и она сама) долгое время провел за границей, однако теперь считал необходимым устроить благочинное замужество сестры. Молодого человека, которого он держал на примете, он ввел в дом как своего друга. Сестра обращалась к нему в этом качестве, употребляя особую японскую вежливую форму «аната». Постепенно женитьба оказалась делом решенным. И тут перед молодой женщиной возникла проблема: она уже не знала, как ей теперь обращаться к своему будущему мужу.
А как бы она обратилась к супругу? «Аната!» – рассмеялась она. Хорошо, так в чем же тогда проблема? Выяснилось, что прежнее «аната» сигнализировало о непринужденных приятельских отношениях, которые она переняла по примеру брата. Однако теперь друг брата считался ее женихом, и запанибратское «аната» стало уже запретным, в то время как формально-почтительное обращение как к супругу – еще не разрешено. Для смены парадигм в отношениях вдруг не оказалось подходящей формы обращения, поэтому девушка старалась до поры до времени вообще избегать всякого обращения.
(Всего лишь несколько недель назад она беззаботно бегала еще на свидания в студенческом городке одного калифорнийского университета.)
24
Конечно же, и в европейских системах существуют эквиваленты подобной дилеммы при расстановке знаков. Только в Японии они рассматриваются как экзотика при чрезвычайно плотной регламентации и богатстве социального дифференцирования.
Трудности, возникающие при изучении японского, – хотя они огромны уже на элементарном уровне, потому что полное понимание невозможно без письма, – кроются не столько в самом языке, сколько в его социальном нюансировании. Те немногие неяпонцы, действительно овладевшие японским, могут вызвать у местных жителей шок при общении. Как может кто-то считаться частью системы, не имея соответствующего обозначения своей личности?
Японцы считают себя способными понять Толстого или Грасса, однако не принимают всерьез того, что иностранец может понять хайку Басё или драмы «японского Шекспира» – классика Шикамацу. По существу, они исходят из непостижимости своей островной особенности.
В одном отношении эта открытая, «с облачным просветом» система придерживается селективности: она отделяет интимное «внутри» от формального «снаружи» и выработала для того и другого различные требования и нормы поведения. Существует пограничный случай – который не зря сильно табуизирован, – демонстрирующий, как японское общество прибегает к отделению и обособлению даже там, где оно слепо и базируется на своих предрассудках. Я говорю об исключении из общества касты буракуминов, члены которой хотя и не должны больше жить в гетто, считаются, однако, мечеными из-за того, что (исторически) занимались «нечистыми»[77]профессиями, несмотря на то что они не выделяются среди остальных японцев абсолютно никакими отличительными признаками.
Члену этой касты даже удается иногда какое-то время укрыться за другими профессиями (в том числе научными), но если его тайна будет раскрыта, горе ему, а его будущее безнадежно обречено. Что может произойти в любую минуту в обществе, где «родословное древо» заменяет записи актов гражданского состояния. Также и японка, вышедшая замуж за иностранца, будет из этого общества просто вычеркнута.
25
Социальные роли в Японии нельзя примерять на себя; здесь человеческая личность навсегда спаяна с ними.
Когда я впервые увидел фильм Куросавы «Расёмон» – много раз и каждый раз по-новому рассказанную историю о путешествующих супругах, которые подвергаются нападению разбойника, – я воспринимал послание фильма глазами западного человека.
Вопрос, который, казалось, рассматривается в фильме с тройной перспективой, я формулировал по Пилату: «Что есть правда?» Вопрос морали и теории познания – он держит нас в напряжении потому, что обязательно должен быть разрешен. Суд должен установить факты и вынести решение.
После повторного просмотра фильма мне уже вовсе не кажется, что он держится на этом интересе. Предположение о том, что реальностью определяются наши деяния и страдания, что наша личность вообще является некой устойчивой величиной, было бы поспешным. Визуально кадры фильма воспринимаются как кружащаяся перед глазами листва, из полумрака которой сотканы персонажи, то появляющиеся, то исчезающие в этом круговороте. Прием «установления истины» не соответствует агрегатному состоянию мира, этого «уносимого прочь мира» (таков перевод японской фразы, которая служит названием лаковой миниатюры, изображающей полусвет увеселительного квартала Йошивара). Мы двигаемся в нем, а он перемещает нас, будто дождь, затуманивающий Великие Ворота повествования. Или словно сама Земля, огненная магма которой в Японии чаще, нежели где бы то ни было, выходит на поверхность. Шаткое соотношение лжи и истины теряет всякий смысл из-за иллюзорной сути всех вещей. Но она все же не отнимает у них правдивости чувств. Оптический обман, наблюдаемый зрителем, не мешает ему, как и самому Куросаве, убеждать его волнующими, трогательными картинами.
Конец «Расёмона» также свидетельствует об этом: всеохватывающая иллюзорность вещей не освобождает нас от нашего сочувствия, она есть истинная причина такой же всеохватывающей человечности. «Гэндзи-моногатари»[78], шедевр японской литературы, уже наполнен всевозможными противоречиями – не только в характерах его персонажей, но также и в непреложности времени и места.
Эти противоречия возникли отнюдь не по недосмотру писательницы (в чем в подобных случаях обвиняют Гомера). Она пристально следит за той действительностью, которая переходит границы иллюзорного видимого, прославляемого ею с такой любовью и грустью. Она погружается в мечту о том, что все одинаково значимо и ничто не безразлично. Мир в этой мечте становится тем, чем он видится из окна, – картиной мира.
– И только лишь? – спрашивает Меланхолия.
– Но никак не менее того, – отвечает Удивление.
За последние недели мне довелось много ездить по делам, связанным с Японией, в результате чего родились некоторые сравнительно-культурные идеи, основанные на моем субъективном взгляде (как бы подаренные мне). Я выступал перед интересующимися, но несведущими людьми как один из знатоков, вроде вас, но только все-таки как писатель, с которого спрос невелик, а не как солидный ученый с дипломом этнолога. Когда же я храбро согласился выступить перед учеными-японистами, я надеялся отделаться авторским чтением, то есть ограничиться той формой выступления, которая придала бы моему невежеству сократовский оттенок. Литература, по сути, состоит из фраз в форме вопросов; ее притязания одновременно нахальнее и скромнее текстов специальной литературы. Она освещает свой предмет лишь с помощью образов, которые может ему придать. И можно считать общепринятой договоренностью, что, когда речь идет о Японии, сходство с реальной страной под таким названием хоть и не «случайно» или вовсе «непреднамеренно», как гласит известная сальваторская оговорка, но знаменует собой необходимость другого рода, то есть такую, какую автор может обосновать только с помощью своей истины и при этом претендовать на интерес к ней. Нечто, что, по Максу Фришу, разрешено только тогда, когда оно удается.