Дневники Льва Толстого - Владимир Вениаминович Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Можем ли мы удержаться в оползне, не скатываться вместе с движением современной массы ко всё более полному, сплошному, удобному истолкованию странности, в которую мы брошены. Для нас это наверное самое важное, от чего зависит судьба.
И здесь я замечаю вдруг, что отдание всего у Толстого, прежде всего в «Войне и мире», судьбе, фатализм, детерминизм, стихия природы или как еще это называют – совсем другая вещь, чем «отрицание роли личности в истории». Томасу Манну, и не ему одному, кажется, что это «христианско-мужицкое принижение героя»[49] якобы противоположно Гёте, который «понимал историю только как биографию героев»[50]. Недоразумение, что у Толстого герои не правят историей. Шенграбенское сражение ведет Багратион, и тем, как он на все неожиданные, неприятные сообщения говорит одобрительно «хорошо», и тем, как в один решающий момент идет в атаку впереди колонны. То же князь Андрей Болконский, чей Тулон состоялся, он спас Кутузова от плена или смерти под Аустерлицем – совершенно странным образом читатели и критики, завороженные общим мнением об отсутствии исторического героя у Толстого, не замечают этого решающего подвига, важнее Тулона, потому что Кутузов потом решает исход русской кампании Наполеона.
Не замечено, что у Толстого есть герои, повертывающие историю, но они действуют наперекор новоевропейскому активизму, их решающий поступок – в допущении ситуации быть без лихорадочного принятия мер, по цитированному слову Толстого:
Ежели бы только человек выучился не судить и не мыслить резко и положительно и не давать ответы на вопросы […]! […] Цивилизация – благо; варварство – зло; свобода – благо; неволя – зло. Вот это-то воображаемое знание уничтожает инстинктивные, блаженнейшие первобытные потребности добра в человеческой натуре…
Резким ответом на все вопросы, героем цивилизации против варварства ради свободы, самым активным интерпретатором Европы, мира, истории был для Толстого Наполеон.
Томас Манн прослеживает то же правило в педагогике Толстого. Он его цитирует:
Та школа, в которой меньше принуждения, лучше той, в которой больше принуждения. Тот прием, который при своем введении в школу не требует усиления дисциплины, хорош; тот же, который требует большей строгости, наверное, дурен. Возьмите, например, более или менее свободную школу, такую, каковы мои школы, и попробуйте начать в ней беседы о столе и потолке или переставлять кубики, – посмотрите, какая каша сделается в школе и как почувствуется необходимость строгостью привести учеников в порядок […]
Мало что в руках ничего не несут, им нечего и в голове нести. Никакого урока, ничего сделанного вчера он не обязан помнить нынче. Его не мучает мысль о предстоящем уроке. Он несет только себя, свою восприимчивую натуру и уверенность в том, что в школе нынче будет весело так же, как вчера. Он не думает о классе до тех пор, пока класс не начался. Никогда никому не делают выговоров за опоздание, и никогда не опаздывают […][51].
Но опять же, Томас Манн толкует это – как азиатский, славянский анархизм Толстого, проецирует его на русскую историю и приходит к печальным выводам, что воля, которую Толстой дает своим ученикам, не работает, что строгая дисциплина Гёте лучше. В отнесении толстовского анархизма к азиатчине у Томаса Манна не сходятся концы с концами, но он относит это за счет общей сплошной аномалии Толстого.
Поистине удивительно, как в анархическом учении великого русского его азиатство, представляющее в свою очередь смесь самых различных элементов – восточной пассивности, религиозного квиетизма, откровенного тяготения к сарматской первобытности, – вступает в соединение с западноевропейскими революционными элементами, с педагогическими идеями Руссо и его ученика Песталоцци, в которых продолжает жить, хотя и под другим обличьем и окраской, этот же элемент антицивилизованности и возврата к первобытному состоянию, словом – анархический элемент[52].
Какая, кажется, противоположность Гёте. У Гёте:
Разве может музыкант позволить ученику бренчать как попало по струнам или делать паузы, где ему заблагорассудится? Именно в музыке сразу видно, что ничто нельзя оставлять на произвол учащегося [!]; ему определена область, в которой он должен действовать, ему вручен инструмент, которым он должен овладеть; ему предписан даже способ, как им управлять, я подразумеваю чередование пальцев[53].
Да?
Нет, противоположность создана Томасом Манном: тем, что для отпускания страны в нерешенность, для выдержки во взвешенном между Толстому требуется, и Толстой требует, такой же, собственно той же дисциплины, что и Гёте. На едином необходимом всё сходится.
Выдающиеся люди раз навсегда согласились между собой считать необходимое и неизбежное самым лучшим.
Чьи это могут быть слова? Гёте. Но толстовский «детерминизм» они характеризуют не хуже. А это чье:
Что вечно? и в чём свобода? в совпадении с вечными законами. (Зап. кн. № 3, 25.10.1868 // 48, 110)[54]
Ах, Томас Манн в 1922 и 1924 году хочет истолковать, загадочную сгубившую Европу войну, русскую революцию. Под колесами его толковательной машины Толстой оказывается у него, как у многих, пассажиром истории, пророком поворота к Азии (пророк в том смысле, как здесь у Томаса Манна, ничем существенным не отличается от беспомощного пассажира, только тем, что смотрит в окно).
Западно-марксистский чекан, озаривший ясным светом великий переворот в стране Толстого […] не мешает нам усмотреть в большевистском перевороте конец Петровской эпохи – западно-либеральствующей европейской эпохи в истории России, которая с этой революцией снова поворачивается лицом к Востоку. Отнюдь не европейски-прогрессистская идея уничтожила царя Николая. В нём уничтожили Петра Великого, и его падение расчистило перед русским народом путь не на Запад, а возвратный [!] путь в Азию[55].
Достоинство Томаса Манна в том, что он видит в этом возвращении в Азию не русское, а общеевропейское, мировое смещение истории:
Но разве с момента этого исторического поворота, пророком которого, хотя в Москве и не отдают в этом отчета [как то есть не отдают? а Ленин, который тоже почтил Толстого тем, что дал ему роль – зеркала – в заслонившей небо революции?], был Лев Толстой, – разве не с этого момента появилось в Западной Европе ощущение, что и она, и мы, и весь мир, а не только Россия, присутствуем при конце эпохи, эпохи буржуазно-гуманистической и либеральной, которая родилась в