Дневники Льва Толстого - Владимир Вениаминович Бибихин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И всё? И разговор на этом закончен?
Вовсе нет.
Почему?
Именно потому что, черт побери, пишущий дневник и пишущий всё это ко всему этому никакого отношения не имеет. Я возьму на себя смелость пересказать опыт одного нашего современника. В любом загнанном, истерическом, сумасшедшем состоянии, с разорванным ртом, потому что в психушке его кормят насильно ложкой, крича на отца до его, отца, сердечного приступа, что он фашист, потому что загнал его сюда, этот человек хладнокровным, независимым вниманием видит свое состояние, состояние отца, окружение, замечает каждую пуговицу на одежде. Он знает, что если бы висел вниз головой, то замечал бы узоры обоев. Он считает себя и другие его называют холодным, уродом среди людей; изучающий его тексты автор диссертации фиксирует в этих текстах взгляд на вещи мертвеца. Этот человек неожиданно на вершинах культуры находит себе протянутую руку. Это Мальбранш от Лейбница или Лейбниц от Мальбранша, «внимание молитва души»: отними текст молитвы, с молитвой ничего не сделается, она останется без слов как вбирание меня молящегося, воздуха, в котором я, всего мира, который кружился и остановился вокруг меня. И прежде всего и может быть главным образом Лев Толстой, в котором этот человек, в отличие от большинства, в отличие от всех, не видит не судит чего-то вроде «великого таланта и ограниченного ума». Наблюдение другое слово этого внимания. Поэтому этот человек не принадлежит своему сейчасному настроению или смене настроений, хотя, может быть, редко кто найдется так же отдающийся и депрессии и легкости, подъему: в любом скатывании и вознесении, при посещении неизменным, словно идет постоянная ровная киносъемка, остается внимание. Для чего оно? к чему оно? чему оно служит? куда оно ведет? оно здоровье или шизофрения? Оно есть, и это всё. Оно не меняется, на втором году жизни оно было такое же, как теперь, а может быть и раньше, если можно было раньше себя помнить. Молитву позорно использовать для научных или творческих целей. Это внимание, это наблюдение, это присутствие инока, молитву души, позор и святотатство использовать для писательских, поэтических, научных, исследовательских, самых добрых целей. Но если есть что по-настоящему беречь, и своим достоинством, что сберег, гордился, возобновляя после долгого перерыва свой дневник, – если на что-то должна быть направлена φυλακὴ της καρδίας, то на сохранение этого внимания. Ошибка наша и Дильтея была в том, что мы, слава Богу в отличие от него робко и неуверенно, и с самого начала под знаком вопроса, захотели эту отдельность иного применить в практических целях.
Возвратимся к Толстому.
I-10
(14.11.2000)
Что, собственно, с нами или со мной произошло. Что-то важное. Мы, вернее я не вынес свободы в трактовке Дильтея. Возможно, это трактовка шире, чем Дильтея. Возможно, это вообще западная трактовка или, вернее, трактовка, которая считается западной. Оставляя эту территориальную приписку нерешенной (или она в принципе нерешаемая), будем отвечать только за то, что случилось: разделения мира на природу, в которой существует причинная зависимость, и дух, в котором спонтанность, мы почему-то не приняли. Я подчеркиваю: почему-то. Такие вещи, как настроение, как принадлежность к восточноевропейской равнине, вступили в действие. Мы не опровергли Дильтея: мы бежали от него как от неуютного в уютное, как от чужого в свое к Толстому. А в Толстом, именно по противоположности чужому, мы бросились как к своему к интуиции необходимости, одинаково сковавшей всё. Для свободы выбора между одной и другой данностью, для свободы передвижения по метрике у нас осталась только роль засорения необходимого своего и загораживания его бесконечной перспективы, в которой увлекающая неостанавливающаяся сродность своего возрастает и с ней увеличивается обязательность (необходимость) этого увлечения.
Томас Манн в длинной статье 1922 года «Гёте и Толстой. Фрагменты к проблеме гуманизма», явно не посочувствовавший бы нам и явно не присоединяющийся здесь к Гёте, сближающий его в этом отношении с Толстым, называет настроение Гёте, или их обоих, «демонический детерминизм». Гёте на Западе стоит на нашей стороне. Наше непринятие дильтеевской свободы имеет параллель в гётевском непринятии Шиллера, «певца высочайшей свободы». Никакое нагромождение давления и угроз не помеха для шиллеровской свободы, она хочет грозы, чтобы полнее был восторг ее абсолютной независимости и непреклонности. Радость героя, всегда свободного выполнить свой долг, у Шиллера – для Гёте слишком соблазнительная, потому что слишком легко и со временем всё проще смерть привлекается для последнего обеспечения этой свободы. Гёте: «Я с глубочайшим уважением отношусь к категорическому императиву, я знаю, сколько добра он может принести, но не нужно злоупотреблять им, иначе эта идея идеальной свободы не доведет нас до добра»[34].
В открытом противлении Шиллеру Гёте. Томас Манн: «Пантеистическая необходимость была основным ощущением его бытия. [Пантеистическая у Томаса Манна штамп, он Спинозу будет называть пантеистом, но мы будем следить не за лексикой, а за делом. Не будем придираться к писателю, что он берет расхожий язык университетской философии. Не упустим и нашу тему, Толстой. Что здесь говорит Томас Манн, он относит и к Толстому.] Мало сказать, что он не верил в свободу воли, он полностью отрицал это понятие, он отвергал самую возможность ее. „Мы подчиняемся законам природы, – говорил Гёте, – даже когда восстаем против них; мы действуем заодно с природой, даже когда нам хочется действовать против нее“. Окружающие часто ощущали этот демонической детерминизм, исходивший от его личности. Его звали „одержимым“, которому не дано поступать по собственной воле»[35]. Я не думаю, что Томас Манн прав, когда ищет и, ему кажется, отыскивает у Гёте «благородный жест» преклонения перед аристократизмом свободы. Боюсь, для Томаса Манна слишком само собой разумеется то, что я назвал дильтеевской свободой. Он конформируется с общезападным гуманизмом-индивидуализмом-идеализмом: «Ибо что такое „пошлое“? Не что иное, как природа с точки зрения духа и свободы. Ведь свобода – это дух, освобождение от природы, бунт против нее; но, с другой стороны, свобода это и есть гуманность, понимаемая как эмансипация от природы и от всех ее уз, если воспринимать эту эмансипацию как подлинно человечную и достойную человека» (527). В продолжении этой цитаты мы сейчас окажемся во