Против часовой стрелки - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В графе «причина смерти» было вписано стыдливое сокращение: «Ех.»
Exekution — казнь.
Казнь — причина Колиной смерти?
Казенный писец упоенно выводил буквы с росчерками, не пропустил ни одного знака препинания, но здесь отчего-то стушевался. И где он взял такое слово, этот щеголь пера — ведь составлял документ на родном местном языке? — Однако же слово взял из немецкого и, сконфузившись, сократил до двух букв.
И будут двое одна плоть.
Они с Колей были одной плотью, и его казнь стала для нее пожизненной пыткой.
В пустой ящик шкафа она положила «Свидетельство о браке» и профсоюзный билет мужа, а обручальное кольцо хотела надеть, но оно слишком свободно скользило на исхудавшем пальце; так и потерять недолго. «Свидетельство о смерти» Федя принес в толстом коричневом конверте, куда сестра почему-то сунула ее собственное письмо с Поволжья. Ира начала читать — сначала внимательно, потом глаза заскользили по строчкам, но оторваться не могла.
«29/1-45 года
Здравствуйте, дорогие!
Я получила сразу ваши три письма, а через день — четыреста рублей, что вы послали, но, дорогие, не надо, не посылайте: ведь уже четвертый год, как я ничего не покупаю, кроме хлеба-пайка, а столько я все-таки заработаю. Я вспоминаю свою жизнь, и мне кажется, что это был сон: можно было работать, зарабатывать и покупать даже то, что вовсе и через год не понадобится. Вот, я забыла даже вас поблагодарить. Большое спасибо, только пусть мама себя не стесняет: надо ведь и за квартиру платить, и поесть, а все, наверно, очень дорого, и никто не зарабатывает — некому. Тебе, Тоня, тоже спасибо, ведь Федя работает один, да в каждом письме ты пишешь: то один гостит, то другой… Так что не разоряйте себя, а нам хватает.
<…> Слава богу, поправляюсь понемногу. Проклятая малярия была летом, а теперь и зимой бьет, так что после <…> потеряла сознание…
Дорогая Тоня, пиши, какие фабрики работают и какая у вас торговля, вольная или нет. <…> стала очень много видеть — не во сне, а наяву. Вижу маму, но какую-то незнакомую, и папу вместе за столом. Папа в сером камзоле, и на голове высокая шапка. Я только протянула руку и сказала: «Папа», как они поплыли до стены, секунду подрожали в воздухе и пропали.
И еще я думаю <…> не выдержу, а вижу землю и кровь, Тоня, кровь вижу: и Андрюшу, и Колю, и папу, но Сеню и Мотю — нет, даже не снятся. Не хотят меня тревожить. А Колю я вижу в ужасном виде: глаза у него выжжены, уши и язык отрезаны <…> почему я еще не ослепла.
Ты пиши мне, сестра, не жди ответа на каждое письмо. Тебе есть что писать: кто жив, кого схоронили, кто пропал; а у меня? Что я могу <…> чтобы я когда-нибудь могла вспоминать этот долгий и тяжелый сон <…>
До свидания! Целую всех бессчетно,
Ира».
Странно читать собственное письмо: чувствуешь себя отправителем и адресатом одновременно. Сестра ошиблась, так не возвращать же; да и на что ей старое письмо?
Привычка не выбрасывать бумаг, даже заведомо ненужных, заставила сохранить и эту.
Дома ждали и радости.
Радость узнавания привычных вещей: белая скатерть в крупную голубую клетку, сахарница, знакомая с детства, с упертыми в бока ручками, точно сейчас пустится в пляс, да что сахарница! А лестница, каменная лестница? А скрип двери, который невозможно спутать ни с каким другим скрипом никакой другой двери? И — папина латунная табличка: «Г. М. Ивановъ», начищенная до солнечного блеска в ожидании хозяина.
Дом, где Ирина с семьей жила до войны, тоже был национализирован, и теперь там расположился кинотеатр. Отпирать своим ключом квартиру, которая уже не твоя, было не менее странно, чем читать собственное письмо сестре; только больней. Пришедший с ней Мотя заметил, как дрожит рука: «Дай, я».
Внутри кто-то побывал. Книжная полка, которая осталась в памяти как рот с выбитыми зубами, напомнила о себе темнеющим прямоугольником на полу. Не было и… да проще сказать, что было, тем более что осталась кровать с оголенным матрацем и будильник. Он безмолвно стоял на подоконнике, лишившись привычного компаньона — комода. Ирина обвела глазами опустевшую квартиру. Взяла в руки будильник и привычным жестом, словно не было этих шести лет, начала медленно заводить: gegensinnig, gegensinnig, gegensinnig. Против часовой стрелки. Немецкое слово точно передавало звук завода: действие озвучилось. Будильник задумчиво цокнул несколько раз, а потом застучал, одобрительно прислушиваясь: так-так. Так-так. Так-так…
В последний раз его заводил Коля.
— Как — негде? А твоя комната? — подняла бровь Матрена. — Хватит тебе и тряпок, и черепков; живите у меня. Да и мебель ваша стоит! — Мать лишилась доброй половины квартиры и всего достатка, но оставалась такой же властной и царственной, как прежде.
Мебельный гарнитур, купленный незадолго до войны, поставили «до лучших времен» в родительской квартире. Будильник промолчал всю войну и теперь отщелкивал секунды, обосновавшись на трюмо, а в зеркале были видны его круглый никелированный бок и очень худая скуластая женщина с плотно сжатыми губами и яркой полосой седины в коротких волосах. Она бездумно всматривается в зеркало, в гордый изгиб бархатного кресла, стол с изящно выточенными ножками, стулья, грациозно застывшие у стены, как балерины в ожидании своего выхода.
И это — лучшие времена?..
Однако время не выбирают. Надо было жить. Что означало — работать. Вернее, искать работу, а до сентября определить детей в школу, а не в гимназию, как она писала в Михайловку; какая уж гимназия в советское время.
С детьми все решилось — хорошо, но непривычно. Тайка осенью должна пойти в восьмой класс, а сын в шестой, только в другую школу. Тоня с Федей настояли, чтобы Левочка переехал к ним: как можно, дескать, жить втроем в одной комнате, ведь мальчик взрослеет, а Тайка уже совсем девушка? Ира понимала: сестра права, но сердцем не принимала эту правоту. Теперь их только трое, они — семья, и расставаться им не нужно, нельзя! Однако Тонина правота была очевидна, а дети голодны… Словом, Левочка перебрался к крестным, и нужно было только благодарить их за это. Что касается души, то когда она спокойна? Материнство — это постоянный страх, страх и радость в сердце.
Тоня часто заходила, всегда с гостинцами; совала матери деньги. Ирина содрогалась от стыда: ничего, ведь ровным счетом ничего не было!.. Чтобы получать продуктовые карточки, надо было срочно оформить прописку. Между тем единственный документ, которым она располагала, был сильно досоветский паспорт образца 1927 года, украшенный гербом демократической республики и записью о прописке в деревне Михайловка. С этим экзотическим документом она и появилась в домоуправлении, где была встречена холодно: требовали «нормальный советский паспорт». Этот нормальный ей выписали в милиции на диво легко, и второй раз она выходила из домоуправления уже «ответственным квартиросъемщиком», благо все казенные присутствия располагались в пределах нескольких кварталов друг от друга.