Против часовой стрелки - Елена Катишонок
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А ты говоришь: голод. Голод там, на дне.
Женщина повернулась к Ирине: «Besessen, — они все были besessen: и голодные, и сытые. Наши-то от голода, а те? От злобы, но тоже besessen. Иначе как такое могло?..» Она не плакала, только лицо стало напряженным, и рот сомкнулся в жесткую, горькую линию. Лицо стало расплываться, раздваиваться, так что Ира видела сразу двоих: Немку и Кристен, и одна из них отводила волосы со лба и зябко вздрагивала плечами: «Besessen». Она незаметно вытерла глаза, и Кристен исчезла, растворилась в сумерках и том давнем времени, которое молодцевато неслось в пропасть под звуки песни «Если завтра война…».
Война была — сегодня.
А то, что похоронил в себе овраг, случилось еще раньше, в мирное время, и в той стране, где
С каждым днем все радостнее жить,
И никто на свете не умеет
Лучше нас смеяться и любить…
А как же овраг? Люди, евшие — Господи, помилуй! — собак и червяков?.. Председатель, у которого вся семья умерла голодом? То немногое, что Ирина узнала, было похоже на порванную почтовую открытку, кем-то забытую в поезде: то, что можно прочитать, леденило кровь, но одни клочки унес ветер, другие упали и затоптаны чужими подошвами, зато неожиданно уцелел кусочек со стандартным «Кому», причем адресат носил немецкое имя и фамилию.
Все пять лет, когда-то бесконечные и объемные, а теперь уложившиеся в строчку «Заготзерно», Ира пыталась осознать, что происходило в Михайловке до войны. Может быть, умей она тогда, у балки, поддержать разговор с Немкой или хотя бы заплакать, непонятные обрывки сложились бы в цельный текст, но — нет, не умела. Знала: ничего говорить нельзя, любое слово прозвучит фальшиво. Немка и так была молчуньей, а в тот вечер сказала много.
Несказанное восполнила все та же соседка. Не в пример Немке, она была очень говорлива и из тех, кого в Ириной семье называли «досужими». Поля была досужей не оттого, что имела много свободного времени, а просто ничем не ограничивала свою любознательность к жизни ближнего. Да только любая словоохотливость иссякнет без вовремя подкинутого топлива; вот и Поля обижалась на равнодушие соседки. Надо было поддерживать эти монологи — иначе трудно было назвать их с Полей разговоры, — но говорила она порой такое, что даже сегодня Ирина не знала, сколько там правды и есть ли она вообще — так страшно и причудливо все перемешивалось. Слова сыпались мелкой крупой, и, как крупу, их нужно было тщательно перебрать, чтобы в кастрюлю — не дай Бог! — не попали шелуха, мышиный помет и мелкие камешки.
Именно от Поли она узнала, что у Немки в один день умерли сын и мать.
Что в старую балку никто из деревенских не ходит.
Что, похоронив маленькую дочку, Терентий зажмурился, а потом начал моргать, точно соринка попала или вот-вот заплачет; и посейчас моргает, его и на фронт не взяли.
Что Михайловка была когда-то большая богатая деревня, сплошь немецкая, а если кто из русских селился, вот как Немкин отец, то из приезжих; а таких была горсточка.
Что хлеб тут издавна родился отменный, при царе еще; и после, когда колхозы устроили. О том старики помнили, а сейчас стариков нет: всех голод унес. Десять лет тому прошел голодный мор, да не только здесь, а по всему Поволжью.
И на простой вырвавшийся вопрос: «Как же голод, если хлеб родился?..» Поля развела короткими ручками: «Так отняли…» И тут же быстро спохватилась и стала говорить о засухе, вредителях и «немчуре», и выходило, будто бы немцы-вредители эту засуху и устроили.
Подтвердила Немкин рассказ о красноармейцах, не подпускавших голодных людей к зерну: «Который подобрее, а который лютый был».
Но даже говорливая Поля не очень охотно вспоминала то лихолетье.
Ах, как нужен, как необходим был Коля! Он один сумел бы разобраться и объяснить ей, как в Советской стране люди от голода объедали кору с деревьев. В Советской стране, о которой он рассказывал с таким благоговением, и они вместе пели:
Я другой такой страны не знаю,
Где так вольно дышит человек…
Это была чистая правда: они не знали и не видели никакой другой страны — даже той, о которой пели. Судьба раскинула карты так, что заочно любимую страну Ирочка увидела одна, без мужа.
Об этом и Немка сказала, отчаявшись объяснить, что такое трудодни: «Ты ведь за границей жила, а тут иначе. Что ж, привыкнешь…»
Ни она, ни Поля не понимали, что для Иры заграницей было Поволжье.
Сбылось Немкино предсказание: привыкла. Потому и расставаться с Михайловкой было больно.
13
Колю увидеть не пришлось. И уже не придется. Это выяснилось после возвращения из эвакуации, но Ире было ясно давно, с какого-то осеннего дня первого военного года, когда вдруг перестал звучать его голос, всегда такой отчетливый, хоть и негромкий. Знала: больше не увидятся, и это облегчило скорбную задачу Феденьки. Не кто иной как он узнал о Колиной судьбе в том самом месте, где она была решена: в немецком концлагере, в нескольких десятках километрах от Города.
Решена? Или «приведена в исполнение», как пишут о приговорах? — Ведь задолго до войны обе судьбы, ее и Колину, прочитала вслух цыганка в клетчатой шали, хоть написана она была не буквами, а… Бог знает, как эти цыганки читают по руке, где ничего, кроме с детства выученных послушных морщинок, не написано.
Умрешь молодым, сообщила ладонь. А ты вдовой останешься, вдовой в сорок лет.
И стало так.
Ничего, ничего не пришлось сделать. Ни обнять мужа, ни попросить прощения, что не обняла при расставании, что сердилась — разве знала, что эта разлука — навечно?.. Не смогла рассказать, как это — жить в Советской стране, и про Поволжье спросить не сумела. Осталось то, чем Ирина жила все военные годы: безмолвные разговоры.
И Советская страна осталась, будто с собой привезла; только без войны.
Еще не видя разбомбленного города, не зная, как исказилось его лицо, только-только сойдя с поезда, опустилась на колени и целовала землю. Грязную, затоптанную, мерзкую — и любимую землю родного Города. Толпа валила мимо, обтекая плачущую женщину и стоящих детей, и никто ничему не удивлялся: вокзал.
Не нужно задерживаться на этом перроне, он остался позади, это уже прожито. Верно сестра подсказала: с конца так с конца. Значит, строчкой выше нужно вписать чулочную фабрику в том, довоенном Городе и не отвлекаться на воспоминания. Однако память держит прочно, словно пола одежды, второпях зажатая дверью: и не уйти, и дверь не захлопнуть. Лучше осторожно высвободить захваченную ткань и еще раз прожить лето 46-го года — возвращение домой.
Дома ждала мать. Ахнула при виде внуков, родных и любимых, но выросших и оттого немножко чужих; а Ирка-то!..
Дома ждала боль — «Свидетельство о смерти» — на плотном бланке загса. Не вещий сон, не предчувствие, не смолкнувший голос — это оставляло еще тоненькую щель для надежды: а вдруг?.. Бумага была заполнена каллиграфическим почерком и свидетельствовала дату: 9 октября 1941 года. Все слова были выписаны четко, с нажимом и завитушками, и экономно уложены в строчки, чтобы уместиться в соответствующих графах, будто, прежде чем убить человека, необходимо было выяснить, когда и где он родился, какую веру исповедовал и был ли женат… Все графы были заполнены добросовестно и подробно, кроме одной.