Любовь в Серебряном веке. Истории о музах и женах русских поэтов и писателей. Радости и переживания, испытания и трагедии… - Елена Первушина
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А в июне 1913-го: «Я боюсь только одного, как бы тебя не выдали замуж. Приглянешься кому-нибудь, и сама… не прочь – и согласишься. Но я только предполагаю, а еще хорошо-то не знаю. Ведь, Маня, милая Маня, слишком мало мы видели друг друга. Почему ты не открылась мне тогда, когда плакала? Ведь я был такой чистый тогда, что и не подозревал в тебе этого чувства, я думал, так ты ко мне относилась из жалости, потому что хорошо поняла меня. И опять, опять: между нами не было даже, как символа любви, поцелуя, не говоря уже о далеких, глубоких и близких отношениях, которые нарушают заветы целомудрия, и от чего любовь обоих сердец чувствуется больнее и сильнее…». В том же письме Есенин признается: «Последнее время пишу поэму „Тоска“, где вывожу под героем самого себя и нещадно критикую и осмеиваю. Что ж делать, такой я несчастный, что и сам себя презираю. Только тебя я не могу понять, смешно, право, за что ты меня любишь. Заслужил ли я. Ведь это было как мимолетное виденье». И тут же жалуется, что на лице у него вскочили угри, и рассказывает, как от этого страдает.
Потом он, начинает опасаться, что Маня может охладеть в разлуке и решает добавить напряжения в их переписку: «Я знаю, ты любишь меня, но подвернись к тебе сейчас красивый, здоровый и румяный с вьющимися волосами другой – крепкий по сложению и обаятельный по нежности, и ты забудешь весь мир от одного его прикосновения, а меня и подавно, отдашь ему все свои чистые девственные заветы. И что же, не прав ли мой вывод.
К чему же жить мне среди таких мерзавцев, расточать им священные перлы моей нежной души. Я один, и никого нет на свете, который бы пошел мне навстречу такой же тоскующей душой. Будь это мужчина или женщина, я все равно бы заключил его в свои братские объятия и осыпал бы чистыми жемчужными поцелуями, пошел бы с ним от этого чуждого мне мира, предоставляя свои цветы рвать дерзким рукам того, кто хочет наслаждения.
Я не могу так жить, рассудок мой туманится, мозг мой горит и мысли путаются, разбиваясь об острые скалы – жизни, как чистые хрустальные волны моря.
Я не могу придумать, что со мной. Но если так продолжится еще, – я убью себя, брошусь из своего окна и разобьюсь вдребезги об эту мертвую, пеструю и холодную мостовую».
В сентябре он продолжает играть с Маней Печорина: «Ты называешь меня ребенком, но увы, я уже не такой ребенок, как ты думаешь, меня жизнь достаточно пощелкала, особенно за этот год. Мало ли какие были у меня тяжелые минуты, когда к сознанью являлась мысль, да стоит ли жить? Твое письмо меня застало в такой период. Что я говорил, я никогда не прикрашивал, и идеализм мой действительно был таков, каким представляли его себе люди – люди понимающие. Я был сплошная идея. Теперь же и половину не осталось того. И это произошло со мной не потому, что я молод и колеблюсь под чужими взглядами, но нет, я встретил на пути жестокие преграды, и, к сожалению, меня окружали все подлые людишки. Я не доверяюсь ничьему авторитету, я шел по собственному расписанию жизни, но назначенные уроки терпели крах. Постепенно во мне угасла вера в людей, и уже я не такой искренний со всеми. Кто виноват в этом? Конечно, те, которые, подло надевая маску, затрагивали грязными лапами нежные струны моей души. Теперь во мне только еще сомнения в ничтожестве человеческой жизни. Но не думай ты, что я изменил своему народу! Нет! Горе тем, кто пьет кровь моего брата! И горе моему брату, если он обратит свободу, доставленную ему кровью борцов идей и титанов трудов, во зло ближнего, – и его настигнет карающая рука за неправду.
Это я говорю, в частности, вообще же я против всякого насилия и суда. Человек никогда ничего не делает плохого; он только ошибается, а это свойственно ему. Во мне все сомнения, но не думай, чтоб я из них извлекал выгоду, я положительно от себя отказался, и если кому-нибудь нужна моя жизнь, то, пожалуйста, готов к услугам, но только с предупреждением: она не из завидных. Любить безумно я никого еще не любил, хотя влюбился бы уже давно, но ты все-таки стоишь у дверей моего сердца. Но откровенно говоря – эта вся наша переписка-игра, в которой лежат догадки, – да стоит ли она свеч.
Я еще вполне не доверяюсь тебе, но все-таки тебя люблю за все, как ни смешно, что это „все“ в письмах. Но моя душа как будто переживает – те счастливые минуты, про которые ты мне говоришь из своего далека. На курсы я тебе советую поступить, здесь ты узнаешь, какие нужно носить чулки, чтоб нравиться мужчинам, и как строить глазки и кокетливо подводить их под орбиты. Потом можешь скоро на танцевальных вечерах (в ногах твоя душа) сойтись с любым студентом и составишь себе прекрасную партию, и будешь жить ты припеваючи. Пойдут дети, вырастите какого-нибудь подлеца и будете радоваться, какие получает он большие деньги, которые стоят жизни бедняков. Вот все, что я могу тебе сказать о твоих планах…
Я же не намерен никуда поступать, так как наука нашего времени – ложь и преступление. А читать, я и так свой кругозор знаний расширяю анализом под собственным наблюдением. Мне нужно себя – а не другого, напичканного чужими суждениями…
Если письмо мое поразит тебя колкостями, то я в таком состоянии, когда мне все на свете постыло. И сам себе не мил, и даже ты не хороша. Верно, Маня, мало в тебе соков, из которых можно было бы выжать кой-что полезное, а это я говорю на основании твоих слов: „Танцы – душа моя!“ Бедная, душу-то ты схоронила в ноги! Зачем, когда так много хороша иначе».
Вскоре они поссорились, не очень понятно, из-за подобных ли писем, или из заходивших между приятелями слухов, нелестных для Есенина, или еще по чему-нибудь, да, наверное, это и не важно. Но Есенин вернул Мане ее фотографию и написал: «Если тебе нравится эта игра, но я говорю, что так делать постыдно, если ты не чувствуешь боли, то, по крайней мере, я говорю, что мне больно. Я и так не видал просвета от своих страданий, и неужели ты намерена так подло меня мучить. Я пошел к тебе с открытою душой, а ты мне подставила спину, но я не хочу, я и так без тебя истомился».
В другом письме в то же время: «Не ты во мне ошиблась, а я в тебе. Я не таков, каким ты меня сейчас себе представляешь. Письма мои вовсе не составят тебе моего миросозерцания. В них одна пустая болтовня, а о чем-либо серьезном говорить с тобой я не имел надобности. Ты вовсе не такова, какой выказываешь себя в последнее время, это тебе только кажется. Я был с тобой неискренен. Начиная после Рождества, не я разбиваю нашу любовь, а ты ее загрязнила. Поменее бы тебе доверяться Симам и Марусям и читать каждому мои письма, тогда бы я не стал тебе предлагать разойтись. Ты передо всеми меня, благодаря своей бесхарактерности, осмеяла и зачернила. Ведь это не что иное, как мальчишество; хвалиться тем, что в тебя влюблены, слишком низко и неблагородно. Я напрасно только тебя жалею. Ты могла бы найти во мне гораздо больше, чем предполагала. Но ты не хотела. Иначе ты поберегла бы свою неуместную болтливость. Прежде чем тебе говорить о том, что ты серьезна, я советую тебе покрепче держать язык за зубами. Все равно, если ты полюбишь другого, то и тот бросит тебя в таком случае. Ты-то думаешь, мне не больно расставаться с тобой. Я тебя до сих пор люблю, несмотря на все. Но с тобой еще ничего нельзя иметь. Ты совсем еще девочка, которая передает maman, что за ней сегодня ухаживали. Если хочешь быть счастливой и чтобы тебя любили, то поменьше доверяйся кому-либо. Это глупо и смешно. Сережа».