Язычник - Александр Кузнецов-Тулянин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Бессонов сунул руку в карман, нащупал нож. Подошел, молча сел напротив Витька, который налег локтями на стол и опустил глаза, и Бессонов в этой его тяжести вдруг почувствовал не угрозу и не трусость, а нечто другое — что бывает, наверное, смешано со стыдом, — неловкость? И ему самому происходящее показалось нелепым, идиотским. Он налил в две кружки понемногу спирта, одну придвинул Витьку, другую взял сам и сказал намеренно грубым голосом:
— Ничего с этим не поделаешь. Да, глупо… Но ничего не поделаешь… И я тебе вот что скажу… Может быть только два варианта. Первый: ты все переваришь и не дергаешься. Второй: вот он я, весь перед тобой… Третьего не будет… Ты это должен понять, Витя. Третьего не будет. — Он выпил. Но Витек пить не стал. Тогда Бессонов повторил: — Третьего не будет.
Витек поднял на него глаза.
— Не разговаривай со мной, Андреич…
Бессонов кивнул и чуть отвернулся от него, сел к нему почти боком, достал сигарету, стал разминать, а потом прикуривал, склонив голову, так что все лицо его, чуть сморщившееся, прищурившееся от дыма, было видно в огоньке спички. И он краем зрения заметил, что к столу подошел Жора и сказал тихо, но деловито, как о чем-то рутинном:
— Витек, ты мне на минуту нужен, у меня дело к тебе есть.
И было это самым удачным за весь день. Так Бессонов и подумал: это что-то нужное…
Витек поднялся и вяло пошел с Жорой от барака, и тот дружелюбно чуть касался рукой его плеча.
А Бессонова взял за локоть уже пьяненький Свеженцев.
— Андреич…
— Ну что Андреич? Что?.. — Он стряхнул руку Свеженцева, засопел, заблестел глазами, но тут же как-то обмяк, понурился. — Андреич, Андреич… Налей лучше… Что ж я могу поделать? Так получилось. Ты же знаешь… Так получилось. — Он выпил, чем-то закусил и налил еще — на этот раз почти полную кружку. И вновь увидел Таню, она стояла на прежнем месте, за дверным проемом, в потемках, он видел только мерцание ее глаз и светлое пятно какой-то одежды. И, уже не глядя в ее сторону, выпил до дна.
Все, что он видел потом, стало оборванным, издерганным. То перед глазами ревел огонь, и он смотрел в его середку, а то он вдруг увидел себя на берегу, далеко от избушки. И был он босиком, шел по песку и камням, иногда вступая в навалы гниющих водорослей, и тогда под ногами хлюпало. А верхом на нем, за плечами, обхватив его шею руками, а пояс ногами, сидела Таня и шептала в ухо что-то горячее. А он шел, шатался, смеялся, потому что ему становилось щекотно в ухе. Но он словно опомнился, расцепил душившие шею руки, стряхнул женщину, она охнула за спиной, а он повернулся к ней, поднял, обхватил, притиснул к себе и стал говорить ей, чувствуя жгучесть в себе, жестокость и будто желание стиснуть, раздавить ее:
— А ты мразь, мразь… — Он стал целовать ее в губы — но тоже с жестокостью, с болью, с дикостью какой-то, своими губами и зубами вдавливаясь в нее и руками, жесткими пальцами, втискиваясь ей в ребра, так что она застонала, напряглась, прогнулась, но не вырывалась. А он отпустил ее, отпихнул и побрел прочь. Она же поплелась следом и то ли смеялась пьяно, бесстыдно, то ли хныкала отчаянно — он не хотел понимать.
Опять пространство захлопнулось и открылось в другом месте, он вновь сидел у костра, у кромки пламени, обжигающего лицо, но не отворачивался, терпел и говорил кому-то, кто лежал рядом с костром:
— Что ты знаешь об огне?.. Живой огонь, святой огонь… Древние с их первозданной чистотой видели в огне врата… — И он стал тормошить лежащего за ногу. — Ну что ты можешь знать?.. — Но вдруг замер, глядя в раскаленную сердцевину огня. Со злой ехидцей сказал: — Что, мяса хочешь?.. А вот тебе! выставил в сторону костра фигу и засмеялся.
Огонь тоже отодвигался во тьму, свертывался в пятнышко, и он уже шел где-то, и не было никакого пламени, а только далеко впереди светилось что-то, и он не мог узнать, что. Он долго упорно брел на свечение, рассуждая о чем-то, казавшемся важным и сложным. При этом тащил на плече длинный тяжелый обрывок каната, который подобрал у воды. Плыло все, струилось вокруг него. А зачем понадобился ему старый разлохмаченный канат, он не знал, но не бросал его и с упорством медленно продвигался туда, где светилось, что было все-таки светом прогоревшего костра, кучей золы, сияющей красно-черной рябью, словно просачивалось свечение сквозь поры земли. Но там, кажется, уже ничто и никто не шевелился. И как потухло все, как стихло, он уже не видел, не знал, уже погрузился он на дно океанского желоба, где давление — тысяча атмосфер, где все неподвижно, темно и стыло, где, наверное, и есть ад для всех морских тварей, для их неприкаянных душонок.
* * *
Сначала был неразборчивый шум, а потом голос, далекий, глухой, как в подушку произнесенный, томительный и, кажется, щемяще-плаксивый, стал проползать в сознание:
— …нет, не нашел… Не знаю, где… Ушел… Я не знаю… Ушел…
И еще голос, другой, в самое ухо:
— Встань же… Встань, черт тебя…
Бессонов посмотрел разомкнувшимися глазами на свет, увидел широкую беспокойную полосу воды, вертикально стоящую перед взором. Вода стала шуметь: он увидел прибой, а сам лежал на боку, и он стал подниматься, выправляя кособокость мира, и, поднимаясь, чувствовал вливающуюся в голову, в сознание, муку похмелья… Человек рядом — не тот, который лежал по ту сторону остывшего кострища, а тот, что сидел возле Бессонова на корточках, лицо его, щетинистое до самых глаз, больших, миндалевидных, — лицо темное, продавленное глубокими черными складками у губ и носа, — человек обрел черты Жоры. Бессонов уселся.
— Что же вы, сукины вы дети… — сказал Жора тихо и как-то жутковато, голосом выдувая из души Бессонова слабые проблески похмельной иронии. За-ачем?!.. — Он как-то протянул, сдвоил, неистово, как выговаривает заика, это «за-ачем». Он поднялся и пошел куда-то сутуло, не оборачиваясь.
— Что? — произнес Бессонов. Холодком заломило грудь. — Что?.. Поднялся. Но в глазах потемнело, он остановился, наклонился вперед, чтобы голова вновь наполнилась светом. Опять распрямился. — Что? — почти крикнул и, как завороженный, побрел за сутулой спиной Жоры.
За бараком в осоке было вытоптано до песка, и там спиной к стене лежала Таня, нагая, маленькая, свернувшаяся калачиком. Коленки ее были подтянуты к самому лицу, ко лбу, волосы разметались, спутались с темной гущей, и лица не было видно. Но по телу ее, по ее неподвижности, по плечу, по руке, по бедру, заползая туда, в тень, в темно-красное, загустевшее между телом и прижатыми к телу коленями, сновали мухи.
Бессонов отпихнул Жору, но не подходил ближе, с минуту оцепенело смотрел, а потом повернул назад, почувствовал, как шатает его — не от похмелья, — сердце билось так, что он забыл и о Тане, и обо всем, только боялся упасть, словно чувствуя какую-то позорность в этом возможном падении, и дышал глубоко, носом всасывал воздух со свистом и почему-то боялся вдохнуть ртом. Побрел в дом, удерживаясь за стену, и там, у лавки, окунул голову в ведро, но вчерашняя вода степлилась и не ожгла холодом, как желал он, как желала шкура, морда его, отекшая, пульсирующая, набрякшая водой ли, слезами ли. Он стал торопливыми пригоршнями черпать из ведра, и пить, и плескать в лицо и на голову, видя свое взбаламученное отражение, мечущиеся выпученные глаза.