Институтки. Тайны жизни воспитанниц - Надежда Лухманова
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Медамочки, ради Бога, чтобы сегодня всю ночь горела лампа, – молила маленькая Иванова.
Дортуар погрузился в тишину. Шкот убавила в лампе огонь и легла, в ногах у нее сидела печальная Франк.
– Франк, сколько дней нам еще осталось до выпуска?
– Сегодня девятнадцатое августа, выпуск первого мая… да у меня записано, только верно не помню.
– Ах, как я жду выпуска; я уеду в Шотландию. Если бы ты знала, Франк, как там хорошо! Горы, знаешь, высокие, до неба, и наверху всегда снег; теперь, когда я большая, я непременно с проводником пойду туда. В горах озера глубокие, тихие, вода в них синяя, как и небо, а какая там зелень, какие цветы в горах, совсем особенные! У нас там большой коттедж, знаешь, ферма. Дом наш стоит на выступе горы, совершенный замок! В нем есть высокие залы, а в них огромные камины, туда навалят толстых дубовых чурок, и огонь горит целый день. У нас есть башни, оттуда, из верхних окон, видно далеко-далеко широкие, ровные, как зеленый бархат, поля, там ходят стада; у коров на шее большие колокольчики и подобраны разных тонов, звенят, как музыка; коров стерегут громадные белые собаки, мохнатые, с длинными мордами, горные овчарки, очень умные и злые. Церкви там всегда стоят в саду, часто церковь соединена галерейкой с домом пастора, а пасторы там живут хорошо, сады у них, цветы… В четыре часа со всех сторон несется такой особенный звон к молитве, и где бы кого ни застал этот звон – в саду, на дороге, в поле, – каждый католик становится на колени и читает про себя ту же молитву, которую в то время читает и священник. Ты понимаешь, это их объединяет…
Франк слушала, вперив в подругу широко раскрытые серые глаза. Слова складывались перед ней в картины, живое воображение девочки схватывало яркие образы.
– Счастливая Шкот! А с кем ты туда поедешь?
– С дедушкой и бабушкой, только они у меня уже старенькие, – девушка потупилась, – а впрочем, никто, как Бог… может, еще проживем вместе годков десять…
Эти слова снова навели девочек на мысль о разлуке и смерти, обе стали говорить тише.
– Ты знаешь, – продолжала Шкот, – почему я учусь хорошо и особенно языкам? Я открою школу в нашем имении и сама буду учить мальчиков и девочек, то есть я и соседний пастор.
– А разве ты замуж не пойдешь?
– Какая ты смешная, почем я знаю! Хотя, вернее, не пойду. Пока старики живы, я не расстанусь с ними ни за что, а потом, когда их не будет, Бог даст, я и сама буду уже немолодая и меня никто не возьмет.
– Ах, Шкот, не говори так! Когда я думаю, что никто на мне не женится, я всегда плачу; мне становится так страшно, вот как умереть!
– Вот так Баярд, рыцарь без страха и упрека! Ай да Франк, не ожидала я от тебя такого признания, – смеялась Шкот, – да это с чего же?
– Ах, Шкот, как я вам это объясню, я и сама не знаю, почему это так надо – выйти замуж, а только с тех пор, как себя помню, для меня это всегда была самая страшная угроза, бывало, сердишься – нянька говорит: кто такую злющую замуж возьмет? В четырнадцать лет я вытянулась худая, шея у меня стала, что у гуся, длинная. Опять мама в отчаянии: пойми, говорит, ты бедная девочка и еще дурнеешь, у тебя, говорит, ни гроша приданого и весной все лицо в веснушках, кто тебя, говорит, возьмет замуж? Теперь, когда время идет к выпуску, у мамы, кажется, каждая третья фраза начинается с того: «Когда ты выйдешь замуж…». Вот теперь и подумайте, Шкот: что же это будет, если меня никто не возьмет и я останусь старой девой? Ведь вот, вероятно, оттого все старые девы и злы.
– Уж будто все старые девы злые?
– Ах, все, все, Шкот! Вот уж на наших глазах: кончит курс – ангел, останется в пепиньерках – ее обожают, а пройдет года три, наденет синее платье, и сейчас же готово – ведьма!.. Нет, Шкот, я непременно хочу выйти замуж и иметь дочь, которую отдам в наш институт. Знаете почему?
– Почему?
– Потому что это будет лет через десять-пятнадцать, а к тому времени сад наш разрастется и будет еще красивее, еще гуще, все учителя и классные дамы состарятся и станут гораздо добрее.
– Вот выдумала! Да через пятнадцать лет тут, пожалуй, никого и не останется из тех, кого мы знаем.
– Ну, новые будут. И знаете, я думаю, к тому времени все здесь будет лучше и свободнее, ведь и за наше время уж как много изменилось, и все к лучшему.
– Дай-то Бог! – сказала задумчиво Шкот. – Уж очень оторваны мы от семьи, как хочется домой! А тебе жаль будет кого-нибудь оставить в институте?
– Знаете, Шкот, кого мне очень, очень будет жаль?… Зверева.
– Ты с ума сошла! Что тебе за дело до него?
– Не знаю, Шкот, он выглядит таким больным, несчастным, а я у него учусь русской истории, стараюсь, даже по ночам учу. Он как вызовет одну, другую – врут, врут, а он сердится, кричит и, как намучается, сейчас вызовет меня. Я говорю и гляжу ему в глаза, а он молчит и успокаивается, глаза у него делаются добрые, лицо разгладится, вот точно я ему воды дала напиться! А мне его так жалко, так жалко, что и сказать вам не могу!
– Ступай спать, Франк! Спокойной ночи, поцелуй меня!
Франк горячо поцеловала Шкот, которую в душе очень любила, и пошла к своей кровати молиться и ложиться спать.
– Франк, – сказала Шкот на другой день, – я переменила твое прозвание, ты не Баярд, веселый рыцарь без страха и упрека, ты рыцарь, но рыцарь-мечтатель, ты – Дон Кихот!
Последний год за Франк так и закрепилось прозвище: Дон Кихот.
Двадцатого августа в институтской церкви отец Адриан отслужил молебен по случаю начала занятий и поздравил девушек с переходом в старшие классы.
Затем снова весь институт собрался в большой зале, снова вошли туда начальница, инспектор и несколько учителей.
Было произнесено несколько речей, сводившихся к тому, что надо хорошо себя вести и учиться. Девочки благодарили, приседали и наконец разошлись по классам, и начались занятия.
Первый урок был почти пропущен – Дютак мог заниматься только полчаса, Les jardins suspendus de Semiramis и L’Egypte[105] одними были отбарабанены, другими исковерканы до неузнаваемости. Салопова, та прямо объяснила, что иностранные языки «Богу не угодны», и не училась и не отвечала, а так как все знали, что, кончив институт, она идет в монастырь, то ее оставляли в покое и переводили из класса в класс.
Грушецкая, «Дромадер», высокая, сутуловатая, с выступающими лопатками, так и вышла из института, называя своего брата, гарнизонного офицера, детским прозвищем «Кискенкин»; язык у нее был суконный, она кончила курс, буквально не умея ни читать, ни писать по-французски и по-немецки. Во втором классе с ней произошел случай совершенно невероятный. Зная, что ее должен вызвать немец к доске писать перевод, она с утра упросила Бульдожку за булку написать ей перевод. Бульдожка согласилась, добросовестно съела булку, написала ей бумажку и не велела никому показывать. Вызванная к доске, Грушецкая встала храбро и, к ужасу целого класса, начала четко и ясно выводить на доске мелом: «Die kuri, muri luri, ich gab dir opleuri»[106]. Тут весь класс покатился со смеху, и, услышав крики «Сотри! Сотри!», оторопелая Дромадер успела стереть свою кабалистику раньше, чем учитель встал с кафедры и прочел написанное ею.