Похвала правде - Торгни Линдгрен
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я оказался на переднем плане.
А Паула, стало быть, продолжила свое турне — Карлстад и Бурленге, Сундсвалль и Ландскруна, Векшё и Норрчёпинг и многие другие места, выбранные дядей Эрландом. Я остался дома. Она звонила каждый вечер. Закончится турне лишь в сентябре. «Триумфальный вояж Паулы», — писали вечерние газеты. Когда ходил в магазин за кефиром или за хрустящими хлебцами, я обычно задерживался у автобусной станции, читал пресс-анонсы.
Гораздо позже мы получили маленькую урну из крематория при Лесном кладбище. Но к тому времени произошли кой-какие события, о которых я еще не рассказал. Я был тогда в Стокгольме. Мы положили урну в пластиковую сумку, пошли на Тюстагатан и высыпали пепел в мусорную корзину у подъезда «Новостей недели».
Дни стояли долгие, делать мне было совершенно нечего. И я начал обучать левую руку держать перо.
Задача не из простых, все, что я писал, выходило, с одной стороны, каким-то детским, а с другой — претенциозным и патетическим, не только в буквах, но и в самом тексте сквозило нечто бесконтрольно-напыщенное. Не знаю, вправду ли тут виновата рука, ведь пока в моем распоряжении были обе руки, я почти ничего не писал.
Теперь я писал письма, которые не отсылал. Властям. Пауле. Снайперу. Эспаньолке. Гулливеру.
Вот что, к примеру, я написал однажды вечером на картонке:
«Мне думается, я смело могу утверждать, что эти похороны, точнее, эти двойные похороны стали в моей жизни поворотным пунктом, открыли мне глаза на возможность нового миропорядка, и даже более того: обеспечили нежданную свободу и защищенность, объятия, дарящие покой и отдохновение, сиречь форму существования, соединяющую искусство и жизнь, бытие, которое, попросту говоря, претворяет в реальность высочайшее, важнейшее и прежде для меня недостижимое — чистое, неподдельное искусство, мир как композицию».
Мучительно и неловко. Пришлось напомнить себе, кто я такой: багетчик, который даже паршивого паспарту больше не в состоянии вырезать.
Двое крепких парней из аукционной фирмы пригнали грузовик и опустошили музыкальный магазин. И комнаты, где жила мать Паулы.
Когда они закончили погрузку и собрались уезжать, один из них зашел ко мне, принес большой коричневый конверт.
— Это мы забрать не можем, — сказал он, протягивая мне конверт. — Не все выставишь на продажу, есть своего рода предел.
Я открыл конверт. Там лежало шесть фотографий. Цветных. Значит, Паулина мать сфотографировалась, причем не так давно. Она была в красном платье с глубоким вырезом и улыбалась широкой, теплой улыбкой, приоткрыв рот и прищурив глаза, — наверно, хотела выбрать один из портретов и послать Пауле. Правда, на одном снимке она забыла, что сидит перед фотографом, рот открылся еще шире, но не улыбался, щеки обвисли дряблыми мешками, взгляд, пустой и меланхоличный, смотрел куда-то в пространство позади камеры.
— Красивые снимки, — сказал я. — Я о них позабочусь.
— Мы сжигаем все, что не пойдет на продажу, — пояснил он. — Но такие фотографии, они вроде как живые люди.
В тот же вечер новые владельцы начали перевозить свои вещи. Жить они будут на втором этаже, а в прежнем музыкальном магазине разместят багетную мастерскую и торговлю картинами. Перед покупкой дома они заходили ко мне, супружеская пара, оба лет пятидесяти, раньше держали стекольную мастерскую где-то под Эребру. Он сильно заикался, и говорила главным образом она.
Он только и сумел произнести: «Со-со-собствен-но, ис-искусство все-сегда бы-было для ме-меня са-са-самым важ-ж-жным в жи-жизни». Точь-в-точь так эта фраза обыкновенно звучала в моей голове, когда приходила мне на ум.
«Ты-то вроде как прикрыл свое заведение», — сказала его жена.
«Так уж получилось, — ответил я. — Заведение само прикрылось. Мне не понадобилось ничего решать».
Они купили у меня все, что было, — инструмент, и багетные рейки, и верстак, и запас картона, и ручной работы пейзажи, и даже вывеску «РАМЫ И КАРТИНЫ». Я лишь назвал сумму, и они тотчас выложили деньги. Вот о чем я забыл рассказать. От забот о мастерской я избавился.
Вообще-то здесь надо бы рассказать все, о чем я забыл сообщить выше, а знать это необходимо, чтобы разобраться в дальнейших событиях и в наших с Паулой поступках. Такой отчет, как мой, должен бы в равной мере включать и причины, и результаты.
Только вот вспомнить результат всегда легче, нежели причину. И случай, вероятно, есть не что иное, как сумма забытых нами причин.
Я снова достал черный ларец, который с времен покупки «Мадонны» стоял пустой и ненужный, и положил туда деньги. Сумма была на удивление крупная, и, принимая ее, я чувствовал себя довольно-таки неловко. Мне казалось, никто уже ничего у меня не купит, и в конце концов инструмент, багетные рейки, картон и картины рассыплются в прах или сгниют, хотя меня это как бы и не трогало.
Отныне я не стану называть конкретных сумм. Буду писать «весьма крупная сумма», или «ничтожная сумма», или «невероятно большая сумма», ведь дальнейший ход повествования обязывает к осторожности и такту. Не хочется мне никого обижать, не хочется доставлять неприятности.
Конверт с фотографиями матери Паулы я послал в Карлскруну, в ту гостиницу, куда Паула приедет через два дня.
Напрасно я так поступил.
А может, наоборот, правильно сделал.
Не знаю.
Я написал коротенькое письмецо, объяснил, что это за фотографии. Паула долго сидела, глядя на снимки. Когда-нибудь, спустя годы, я буду выглядеть как эта женщина, подумала она. Не без удовольствия. Наперекор всему лицо на фотографиях дышало умиротворенностью. Или каким-то путаным, но все же благоразумным смирением.
Потом она отложила фотографии на чемодан. Не знала, что с ними делать. Может, попросить горничную забрать их и сжечь?
Там, на чемодане, дядя Эрланд их и нашел. Он тоже приехал в Карлскруну, хотел убедиться, что с Паулой все в порядке. И привез с собой пяток кроликов.
Ниже я объясню, зачем понадобились кролики. Хотя многие наверняка видели концерт и помнят, в чем тут дело.
Одну за другой он внимательно рассмотрел фотографии. Мать Паулы он не видел уже несколько лет и, вероятно, немножко взгрустнул. А потом на него низошло счастливое, грандиозное озарение. И, уходя, он забрал фотографии с собой. Тем же вечером в Карлскруне мать и дочь выступали на сцене сообща. На экран шести метров в высоту и четырех метров в ширину проецировались портреты матери Паулы, сначала пять улыбающихся, а под конец печальноунылый; она, так сказать, присутствовала на протяжении всего концерта. Над взбитыми волосами черной тушью написали дату смерти.
Трудно сказать, как эти исполинские лица на заднем плане воздействовали на представление в целом. Пожалуй, достаточно повторить слова дяди Эрланда: «Это было чертовски эффектно!»
Публика сразу ее узнала, ведь после несчастья в Вестеросе ее фотографии заполонили все газеты, журналы и телевидение; едва включили проектор, как многие тотчас закричали: «Паулина мамаша!» Когда снимки менялись, перетекая один в другой, ее глаза и губы как бы двигались, и возникало впечатление, будто ее наспех худо-бедно вернули к жизни, чтобы она включилась в песню Паулы. Удивительная и трогательная встреча матери и дочери, вернее даже, двух совершенно разных типов женственности: наполовину увядшей, состарившейся и бурно расцветающей, полной жизненных сил. А вместе с тем встреча жизни и смерти, встреча животворящего начала с мертвящим, что особенно ярко проступило в заключительном номере Паулиной программы, который назывался «ОРФЕЙ».