Том 4. Повести - Тарас Григорьевич Шевченко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как умел, обласкал моего приятеля и, когда он пришел в себя, я спросил его, зачем он убежал из коридора.
— Вы на меня рассердились, и я испугался,— отвечал он.
— И не думал я на тебя сердиться,— сказал я ему,— но мне неприятно было твое унижение. Собака только руки лижет, а человек этого не должен делать.— Это сильное выражение так подействовало на моего приятеля, что он опять было схватил мою руку. Я рассмеялся, а он покраснел как рак и стоял молча, потупя голову.
Напившись чаю, мы расстались. На расставанье я сказал ему, чтобы он непременно зашел ко мне или сегодня, или в следующее воскресенье.
Я не имею счастливой способности сразу разгадывать человека, зато имею несчастную способность быстро сближаться с человеком. Потому, говорю, несчастную, что редкое быстрое сближение мне обходилося даром, в особенности с кривыми и косыми. Эти кривые и косые дали мне знать себя! Сколько ни случалось мне с ними [встречаться], хоть бы один из них порядочный человек! — начисто дрянь, или это уж мое такое счастье.
Всего третий раз я вижу моего нового знакомого, но я уже с ним сблизился, я уже к нему привязался, уже полюбил его. И действительно, в его физиономии было что-то такое, чего нельзя не полюбить. Физиономия его, сначала некрасивая, с часу на час делалась для меня привлекательнее. Ведь есть же на свете такие счастливые физиономии!
Я пошел прямо домой, бояся, чтобы не заставить приятеля своего ждать себя в коридоре. Что же, вхожу на лестницу, а он уже тут, в том же коричневом сюртучке, умытый, причесанный и улыбающийся.
— Ты порядочный скороход,— сказал я,— ведь ты еще заходил к себе на квартиру? Как же ты успел так скоро?
— Да я торопился,— отвечал он,— чтобы быть дома, как хозяин от обедни придет.
— Разве у тебя хозяин строгий? — спросил я.
— Строгий и...
— И злой, ты хочешь сказать?
— Нет, скупой, хотел я сказать. Он побьет меня, а сам рад будет, что я опоздал к обеду.
Мы вошли в комнату. У меня стояла на мольберте [копия] с старика Веласкеса, что в Строгановой галерее, и он прильнул к ней глазами. Я взял у него из рук сверток, развернул и стал рассматривать. Тут было все, что безобразит Летний сад, от вертлявых, сладко улыбающихся богинь до безобразного Фраклита и Гераклита, а в заключение несколько рисунков с барельефов, украшающих фасады некоторых домов, в том числе и барельефы из купидонов, украшающих дом архитектора Монферрана, что на углу набережной Мойки и Фонарного переулка.
Одно, что меня поразило в этих более нежели слабых контурах, это необыкновенное сходство с оригиналами, особенно контуры Фраклита и Гераклита. Они выразительнее были своих подлинников, правда, и уродливее, но все-таки на рисунки нельзя было смотреть равнодушно.
Я в душе радовался своей находке. Мне и в голову тогда не пришло спросить себя, что я буду делать с моими больше нежели ограниченными средствами с этим алмазом в кожуре? Правда, у меня и тогда мелькнула эта мысль, да тут же и окунулась в пословице «бог не без милости, казак не без доли».
— Отчего у тебя нет ни одного рисунка оттушеванного? — спросил я его, отдавая ему сверток.
— Я рисовал все эти рисунки поутру рано, до восхода солнца.
— Значит, ты не видал их, как они освещаются?
— Я ходил и днем смотреть на них, но тогда нельзя было рисовать: люди ходили.
— Что же ты намерен теперь делать: остаться у меня обедать или идти домой? — Он, с минуту помолчав и не подымая глаз, едва внятно сказал:
— Я остался бы у вас, если вы позволите.
— А как же ты после разделаешься с хозяином?
— Я скажу, что спал на чердаке.
— Пойдем же обедать.
У мадам Юргенс еще посетителей никого не было, когда мы пришли, и я был очень рад: мне неприятно бы было встретить какую-нибудь чиновничью выутюженную физиономию, бессмысленно улыбающуюся, глядя на моего, далеко не щеголя, приятеля.
После обеда я думал было повести его в Академию и показать ему «Последний день Помпеи», но не всё вдруг. После обеда я предложил ему или идти погулять на бульвар, или читать книгу. Он выбрал последнее, я же, чтобы проэкзаменовать его и в этом предмете, заставил читать вслух. На первой странице знаменитого романа Диккенса «Никлас Никльби» я заснул, но в этом ни автор, ни чтец не повинны,— мне просто хотелось спать, потому что я ночью не спал.
Когда я проснулся и вышел в другую комнату, мне как-то приятно бросилась в глаза моя отчаянная студия: ни окурков сигар, ни табачного пеплу нигде не было заметно, везде все было убрано и выметено, даже палитра, висевшая на гвозде с засохшими красками, и она была вычищена и блестела как стеклышко; а виновник всей этой гармонии сидел у окна и рисовал маску знаменитой натурщицы Торвальдсена — Фортуната.
Все это было для меня чрезвычайно приятно. Эта услуга ясно говорила в его пользу. Я, однакож, не знаю почему, не дал ему заметить моего удовольствия. Поправил ему контур, проложил тени, и мы отправились в «Капернаум» чай пить. «Капернаум», сиречь трактир «Берлин» на углу Шестой линии и Академического переулка,— так окрестил его, кажется, Пименов во времена своего удалого студенчества.
За чаем рассказал он мне про свое житье-бытье.
Грустный, печальный рассказ. Но он рассказал его так наивно-просто, без тени ропота и укоризны. До этой исповеди я думал о средствах к улучшению его воспитания, но, выслушавши исповедь, и думать перестал: он был крепостной человек.
Меня так озадачило это грустное открытие, что я потерял всякую надежду на его переобразование. Молчание длилось по крайней мере полчаса. Он разбудил меня от этого столбняка своим плачем. Я взглянул на него и спросил, чего он плачет?
— Вам неприятно, что я...
Он не договорил и залился слезами. Я разуверил его, как мог, и мы