Роман без вранья. Мой век, мои друзья и подруги - Анатолий Мариенгоф
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Расскажи еще что-нибудь.
– Пожалуйста, с наслаждением.
И я рассказываю о сортире в пономаревской гимназии. Теперь уже тошнит сестренку.
– Хватит, Толя! Прекрати! – обрывает отец. – Как-нибудь переживешь и это несчастье.
– Легко сказать – «переживешь». Мне, папа, в этом заведении три года учиться.
Отец протирает пенсне полоской замши и говорит, как всегда, негромко:
– Чистое полотенце в уборной – это, конечно, важно. Но все же, думается, не самое важное в жизни. А вообще сия обыкновенная российская гимназия мне куда больше по душе, чем твой безмозглый институт. Кстати, в который ты поступил из-за моей мягкотелости. Тетя Нина настояла. Ох уж эта мне аристократка!
Старая дева тетя Нина была классной дамой в московском женском Екатерининском институте, что «против Красных ворот». Так мы писали ее адрес на конвертах. Примерно с трех лет она называла меня не иначе как «Анатоль» и любила той сумасшедшей любовью, которой любят старые девы своих собачонок и кошек.
– Боб, – обращалась она к отцу деловым тоном, – я для Анатоля наметила приличную партию. Моя воспитанница, княжна Натали Черкасская. Вы, Боб, наверно, слыхали – их родовое имение тоже в Арзамасском уезде.
Тетя Нина говорила «тоже», потому что она и моя мама, урожденные Хлоповы, были из-под Арзамаса, родившись и проведя раннее детство в хиленьком, разоренном именьице.
– Вы, Боб, вероятно, знаете по истории, что у царя Алек сея Михайловича была невеста Хлопова? Мы этого рода! – при каждом удобном случае лгала тетя Нина.
А дед мой по отцовской линии из Курляндии. В громадном семейном альбоме я любил его портрет: красавец в цилиндре стального цвета, в сюртуке стального цвета, в узких штанах со штрипками и черными лампасами. Он был лошадник, собачник, картежник, цыганолюб, прокутивший за свою недлинную жизнь все, что прокутить было можно и что нельзя.
– И умер, как Вильям Шекспир! – говорил отец. – Пос ле доброй попойки.
Отец был москвичом. Он воспитывался в дорогом неказенном учебном заведении, но уже по-сиротски – на чужие деньги, на деньги миллионера Коншина, неразлучного друга моего роскошного деда.
Разговоры о моей женитьбе начались, когда мне было лет двенадцать.
– Что вы на это скажете, Боб? Право, надо как следует подумать о Натали Черкасской.
– Милая Ниночка, – отвечал отец, пытаясь спрятать улыбку под мягкие золотистые усы, – а может быть, вам удастся просватать ему принцессу Гессенскую?
– Ах, Боб, – сердилась тетя, – с вами никогда нельзя поговорить серьезно!
Но я несколько отклонился от рассказа.
Всю ночь я проворочался в кошмарах: Сережа Громан запихивал меня в гроб; я сопротивлялся; меня это не очень устраивало; но он в конце концов запихнул, взгромоздил крышку и стал ее заколачивать громадными гвоздями.
– Вставайте, Анатолий Борисович. Пора! А то на урок опоздаете.
Сжалось сердце: «О Господи, идти в эту проклятую гимназию!»
А во время второй перемены выяснилось, что Владимир Густавович Громан (отец Сережи), бывший политический ссыльный, стоял во главе не безнадежной «Вечности» – похоронного бюро, а Пензенского статистического бюро, лучшего в Российской империи.
В семнадцатом году, при Керенском, он был продовольственным диктатором Петрограда.
Теплый осенний вечер. Веснушчатое небо. Высокие степенные деревья нарядились в золото и пурпур, как шекспировские короли.
Мы расхаживаем с Сережей Громаном по дорожкам Поповой горы и философствуем. В этом возрасте обычно больше всего философствуешь. Впрочем, в ту эпоху русские начинали философствовать, едва вызубрив таблицу умножения, а кончали, когда полторы ноги уже были в кладбищенской яме.
Самые сложные вопросы жизни и смерти мы с Сережей решали легко, просто и смело. Даже те, которые неразрешимы. Например: вопросы счастья, семьи, любви, верности. Значительно проще вопрос «меню». Рано или поздно человечество с ним справится: все будут не только сыты, но и есть то, что им нравится. В этом я убежден.
Внизу, под нами, светятся яркие огни в окнах одноэтажных домиков. Но самих домиков не видно. И улиц не видно. И то, что раскинулось у подошвы Поповой горы, представляется мне южным морем, бухтой, кораблями на рейде. А эти мигающие яркие точки – фонарями на мачтах.
Шагая в задумчивости, я говорю:
– Вокруг каждого огонька – человеческие жизни… Жизни, жизни и жизни! И они лепятся к этим ярким точкам, как дачная мошкара.
Я говорю не слишком просто. Это от молодости – говорить красиво и литературно гораздо легче, чем говорить просто, по-человечески.
– Но почему мошкара? – обижается Сережа за всех людей, населяющих землю.
Я упрямо повторяю:
– Однодневная мошкара со своими маленькими радостями и жалкими несчастьями.
Сережа недоволен моими словами и моей правдой. Его розовые девичьи губы складываются капризным бантиком.
– Вот мы с вами, Анатолий, и должны бороться за то, что бы люди не крутились, как мошкара, со своими маленькими несчастьями. К черту их!
Я молчу, но про себя думаю: «Э, безнадежное занятие!»
– Человек должен парить, как орел! – говорит сын меньшевика.
И поднимает свои мыслящие глаза к небу:
– Парить в звездах!
Я морщусь. Я не переношу высоких, напыщенных слов, как пересахаренного варенья.
Сухие листья шуршат под ногами. В общественном саду оркестр вольной пожарной дружины играет вальс «На сопках Маньчжурии».
Да простят мне изощренные ценители и знатоки музыки, но я считаю, что на свете не было и нет прекрасней, трогательнее этих звуков.
– Скажите, Анатолий, вы читали «Капитал» Маркса? – обращается ко мне Громан со всей строгостью.
– Нет.
– Завтра я принесу вам оба тома.
– Толстые?
– Очень. И все-таки вам придется прочесть.
– А это не слишком скучно?
Мой новый друг, выпрямившись на бревнышках своих коротких ног, принимает величественную позу:
– Для глупцов и мерзавцев скучно!
«Погиб во цвете лет! – думаю я. – Заставит прочесть».
– Ну как же, Анатолий? Принести?
– Пожалуйста, – отвечаю ему со вздохом. – Не могу же я быть в ваших глазах глупцом или мерзавцем.
– Полагаю! – снисходительно отзывается Сережа.
«Капитал» более или менее прочитан. В это трудно поверить даже мне самому. Мало того: в потайном ящике секретера у меня лежат брошюрки в ярко-красных обложках: «Рабочий вопрос», «Аграрный вопрос», «Диктатура пролетариата».
В 1905 году эти брошюрки выходили легально. А нынче я могу за них вылететь даже из пономаревской гимназии. Это приятно щекочет самолюбие.