Виденное наяву - Семен Лунгин
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Все это говорится, конечно, о текущей кинопродукции, продукции массовой, хоть масса подчас остается к ней равнодушна, а не о фильмах-вундеркиндах, не о фильмах-мудрецах и прорицателях, не о фильмах-ориентирах, задающих уровень мысли и комбинации генов киноязыка следующим поколениям «киносуществ».
Я говорю «киносуществ» еще и потому, что созданный в результате творческого процесса фильм отрывается от питающей его пуповины киностудии и начинает свою собственную, отторгнутую от создателей, имманентную жизнь. Он сам уже воздействует на современное ему человеческое общество, пользуясь вполне человеческими методами завоевания своего места под солнцем. Знакомство, рекомендации, доверительные беседы, ум, содержательность, уровень культуры, всевозможные достоинства, да и внешность, еще бы не внешность!.. Фильм постоянен в своем значении, как психологическая структура, он жив, поскольку заключает в себе жизнь, но его дух и ум ограничены его неизменностью, необучаемостью, отсутствием влияния на него внешних обстоятельств. Поэтому он недолговечен. Он как человек, который все время рассказывает одно и то же, перестает быть интересным, а если вдобавок он еще рассказывает анекдоты, то начинает казаться глупым. Увы, такова его планида, такова часто несправедливая участь этого самого, пожалуй, действенного выразителя идей и духа времени нашего столетия.
Конечно, только в тех случаях, когда зритель ему верит, то есть когда он жизнеподобен.
Жизнеподобие в кино – это тоже великое чудо, которое надо ценить, на мой взгляд, превыше всего и ни в коем случае не насиловать природу. Само собой разумеется, я не противник условности в кинематографе, но мне все-таки думается – признаюсь в этом, не боясь показаться ретроградом, – что кино в первых планах, в, так сказать, сознательно воспринимаемом его пласте сильно не столько образной метафоричностью, сколько документальным течением изображаемой истории. И когда игровое кино обременяют заимствованиями из других видов искусств, уводят его в мир каких-то иных смежных форм, которые умело приспосабливают и весьма изощренно прилаживают к жизненной достоверности кинематографа, то чаще всего, как мне кажется, разрушается главное – жизнеподобие, оно оборачивается «сказкоподобием».
Надо трезво отдать себе отчет в том, что кинотрюками, с использованием комбинированных съемок или без них, всеми этими «киночудесами», о которых уже шла речь, теперь не удивишь даже самых наивных кинозрителей, потому что каждый знает – в кино все возможно. Вспомним хотя бы «ук-ук» Птушко.
Фокус, показанный на экране, перестает быть фокусом.
Когда в кино человека помещают в ящик и распиливают пополам, это не более чем ординарный кинотрюк. А вот когда человека распиливают точно в таком же ящике, но на арене цирка, то это блистательный классический номер иллюзиониста, и он вызывает не только изумление, но и восторг.
Цирк моего детства – ведь с него-то у меня все и началось!
Мне семь лет, и я умираю от желания пойти хоть в какой-нибудь театр, хоть на какое-нибудь увеселение, но меня, несчастного, почему-то никуда не водят… И наконец, о радость! Мы идем в цирк! С утра я просто в неистовстве. Настолько, что не могу припомнить, кто из родных повез меня на Цветной бульвар, как мы туда вошли… Помню только, что на улице было солнце, а там – полутьма. Круглый фонарь горел в несказанной вышине, и тени каких-то досок и канатов переполосовывали все внизу: и серый круг, окаймленный темным барьером, и ряды скамеек за ним, расположенные один выше другого. Из-за моего бешеного нетерпения мы пришли сюда одними из первых. Цирк был еще пуст. Лишь кое-где сидели такие же нетерпеливые дети и так же, как и я, ерзали на скамейках, поворачивая головы на все звуки. То где-то играли на скрипке, то доносилось чье-то рычанье, то что-то звякало… Тем временем людей все прибывало и прибывало, публика наконец расселась, свободных мест больше не было, а у меня от волнения все лица слились в светлые полосы, а все одежды – в темные. И чередование этих светлых и темных колец поднималось чуть ли не до круглого фонаря, что горел вверху надо всеми… И запах, странный, божественный запах чего-то неведомого, сырого, звериного и сладкого. Так пахнут лошади, море и бенгальские огни, и вафельные трубочки, которые в то время пекли прямо на улице и заправляли кремом из большого, как наволочка, матерчатого конуса. Я чувствовал, что нетерпенье поднялось к горлу. У меня уже не хватало сил вертеть головой, и вытягивать шею, и не моргать, чтобы не пропустить в этот миг чего-нибудь стоящего, и я затих, как, вероятно, затихли и все остальные дети, потому что в цирке, подобном кратеру огромного вулкана, воцарилась такая тишина, какая, наверно, бывает перед извержением лавы. Все изнурились от ожиданья… Чего?.. Не знаю…
Но вот!.. Сверху, неведомо из каких сосудов, на серый круг, обрамленный темным барьерчиком, упал, пролился, обрушился, сорвался поток света, превратив его в пылающее огнем солнце, распластанное по полу. Я зажмурился и закрыл лицо руками. Более сладостного предчувствия, клянусь, в жизни моей никогда не было. Я боялся открыть глаза, чтобы не увидеть такую немыслимую радость, которой сердце мое не выдержит… Так и сидел, прижав ладошки к глазам, пока не грянула яростная, ликующая музыка. И тогда я заставил себя посмотреть вниз. На арене стоял роскошный мужчина во фраке и крахмальном пластроне. Он торжественно протянул вперед руки и произнес громким, проникающим всюду голосом:
– Прррредставление начинается!
И началось волшебство, которое я до сих пор храню в своем сердце. Летающие, прыгающие, взвивающиеся до небес люди. Рычащие, скачущие сквозь огненные кольца львы. Два немолодых нарядно одетых человека удивительно слаженно играли разные мелодии на поленьях дров, на пилах, на кухонной посуде, свистульках, колокольчиках… Я даже помню, как их звали – братья Танти. Помню и как звали первых в моей жизни клоунов – Альперов и Мишель. Один – в белом, высокий, тонкий, с намеленным лицом и шапочкой, как сахарная голова, другой – коренастый, в ярком, и рыжие патлы его время от времени вздымались, словно крылья. Да! Я видел самого Владимира Леонидовича Дурова – нашу цирковую легенду – с его знаменитой железной дорогой. Я помню, как он выходил на манеж в малиновом в звездах костюме Арлекина с широкой лентой через плечо, на которой были прикреплены тысячи каких-то сверкающих медалей. Как он торжественно снимал эту ленту, и обезьянка с подносом потешно уносила ее с арены. Я видел танцующих слонов и морских львов, так азартно играющих в мяч…
По сей день помню все чудеса цирковых представлений моего детства! И когда на душе у меня скверно, когда мне тоскливо, я мысленно бегу туда, в старый цирк на Цветном, которого теперь, увы, уже нет, чтобы снова увидеть этот светопад и услышать обещающий счастье голос:
– Прррредставление начинается!..
И все же главной отрадой в те давние годы стали для меня уличные циркачи, бродячие артисты. Вот уже прошло, шутка сказать, шесть десятков лет, а я их помню, будто это было вчера.
Смоленский рынок в Москве. Он протянулся, наверно, на километр, не меньше. Сенной базар начинался сразу за низкорослым Смоленским бульваром, пересекал Арбат, по которому со звоном бегали одновагонные трамваи, и переходил в суматошные торговые ряды. Здесь продавалось решительно все – от живых петухов до хрустальных ваз «баккара» величиной с детскую ванночку. Изумительно живописная, многоцветная толчея вдруг в самом неожиданном месте базара замирала. Это означало, что в самой ее сердцевине происходило нечто совершенно замечательное. То какие-то полуголые силачи показывали «крепость зубов» – на глазах у изумленной публики они выворачивали из земли каменную тумбу, похожую на усеченный конус зеленого сыра. Они обвязывали ее веревкой, и один, самый могучий, вцеплялся в узел зубами и, напружинив чудовищную шею свою, тяжело сопя, поднимал тумбу – не меньше, чем на аршин над землей. Двое других кузнечными кувалдами принимались бить по серому камню, пока он не раскалывался на куски. То старушка, как тогда говорили, «из бывших», тихонько пела нехитрый мотивчик, а две пожелтевшие от времени болонки, в голубых и розовых бантиках, астматически дыша, вертелись на задних лапках под музыку: