Некрополь - Борис Пахор
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
За ответом, впрочем, в карман не полезет и, судя по всему, к тому же независим; видно, что при мне, бывшем заключенном, он чувствует давящий дискомфорт, ведь он зарабатывает свой хлеб, демонстрируя место, где мы умирали. Поэтому в его быстром разрешении, что я могу пройти за колючую проволоку, помимо товарищеского расположения, присутствует и толика желания поскорее от меня избавиться. Наверняка это так. И я вовсе не в обиде на него, поскольку и в отношении самого себя знаю, что никак не смог бы рассказывать для группы посетителей, если бы меня слушал кто-нибудь из тех, кто был со мной в мире крематория. При каждом слове меня преследовал бы страх, как бы не скатиться до банальности. Да и вообще, как о смерти, так и о любви человек может разговаривать только с самим собой или же с любимым существом, с которым слился в единое целое. Ни смерть, ни любовь не переносят свидетелей.
И когда он ведет экскурсию для безмолвствующей группы, в действительности он вслух разговаривает со своими воспоминаниями, его монолог является лишь высвобождением внутренних образов, и не факт, что эти многочисленные откровения приносят ему удовлетворение и немного умиротворения. Было бы ближе к правде, если бы я сказал, что после ряда таких откровений он ощущает в душе большую внутреннюю раздвоенность и беспокойство, да, наверняка, и обделенность. Поэтому я благодарен ему за то, что иду в одиночестве по безгласному миру; и это удовлетворение — как бы удовлетворенность от сознания преимущества, особой привилегии, отдающей дань моей принадлежности касте отверженных, и одновременно эта обособленность является также продолжением давней обособленности и давнего безмолвия. Поскольку, несмотря на множество людей и стадную жизнь, здесь каждый был лицом к лицу лишь со своим внутренним одиночеством и безмолвным мраком.
Так что сейчас я не могу измерить правильного расстояния между собой и ступенями, которые в лучах солнца кажутся мне слишком домашними и близкими, вместо ощущения нависшей над ними тени небытия. Они просты, как просты были худые руки, носившие и складывавшие камни, из которых они построены. А когда-то они казались мне более крутыми; и при этом мне приходит мысль о взрослом человеке, который возвращается в места своего детства и удивляется, как мал в действительности дом из его детской фантазии. Ведь, будучи ребенком, он измерял высоту стены длиной маленького пальчика. Конечно, мы не спускались и не поднимались по этим ступеням в свои детские годы, но ранимость наша была еще большей, чем ранимость ребенка или младенца, ведь нам не могло помочь еще неразвитое мышление. Мы оказались один на один со своей наготой в увядшей коже голодного животного, которое изгорает в своем бессильном заточении и день за днем инстинктивно просчитывает степень отдаленности печи от своей ссохшейся грудной клетки и своих, худых как палки, конечностей. Разумеется, сейчас человеку в спокойной ассоциации может прийти мысль о деревянном мальчике Коллоди[8], ведь, вероятно, и Пиноккио было суждено обжечься огнем, но ему его добросердечный создатель заменил поврежденную часть, тогда же, когда сжигали нас, никто и не думал о запасных частях. Впрочем, образ Пиноккио несколько неуместен, поскольку у него нет здесь права на проживание, однако правдой является также то, что и у нас рано или поздно должен появиться современный Коллоди, который расскажет детям историю нашего прошлого. Вопрос лишь в том, кто дерзнет приблизиться к детскому сердцу таким образом, чтобы зло его не поранило, и в то же время, чтобы оно стало защищенным от соблазнов будущего. Ну, а на этих ступенях, на каждой террасе, преломляющихся, как каменные колени, мы в действительности возвращались в мир ограниченности разума; это было тогда, когда из-за нехватки сока в цитоплазме наших клеток мозговое вещество в костяном горшке высыхало, как желатин медузы на гальке. Тогда ступени вздымались перед нами, как поднимается лестница в колокольне, и им все не было конца; мы же на верх отвесной башни лезли целую вечность еще и потому, что ступни наши, в отличие от худых как палки ног, из-за отеков были мясистыми белыми пнями.
Я понял, что сейчас время — мой сообщник, поэтому остановился и оглядываю высокую траву по ту сторону проволочной ограды. Пытаюсь перенестись мыслями к пожелтевшему красскому пастбищу, по которому я ходил еще несколько дней назад, но эта убогая и длинная грива сена по сравнению с красской никчемна в своем тупом постоянстве. Знаю, что на ней нет вины, но, несмотря на это, упорство ее немого роста бессмысленно; она была здесь до того, была здесь все время, пока это продолжалось, и сейчас она точно так же все еще здесь. И в этот момент из-за ее перепрелой и желто-серой немощности кажется бессмысленным существование каждой травинки и всех трав на свете. Никакой настоящей близости не предлагают творения Земли человеку, глухи они по отношению к нему, заточены в росте своей зелени, а если на верхушках их стебельков прорываются чашечки цветков, то пестротой своих живых красок они лишь мимикрически прикрывают свою слепоту. Но наряду с этими мыслями я одновременно проникаюсь чувством умиротворения оттого, что я нахожусь в одиночестве, и группа с экскурсоводом далеко по ту сторону террас, а вход высоко вверху, так что уже совсем скрыт от меня. Ведь я хорошо знаю, что этим ревнивым требованием одиночества я спасаю лишь уникальность своих воспоминаний, однако в то же время не могу отделаться от горького осознания того, что масса людей своим равномерным, медленным перемещением, к сожалению, часто, хотя и в другом измерении, является продолжением аморфного существования бесчисленных пожелтелых травянистых стебельков.
Только что я увидел, как по ступеням передо мной спускается Толя и брюзжит, так как костлявый покойник сползает по полотняному желобу носилок и тычется своим обритым черепом ему в поясницу. Меня же тогда устраивало, что меня покойник не задевает, и я с трудом переступал и поднимал ручки носилок, чтобы они не стукались о мои колени. Ведь всякий раз, когда было нужно переложить голое мумифицированное тело с соломенного тюфяка на грубое и запачканное полотно носилок, я делал это просто и естественно, но я не выносил, чтобы сам покойник, когда мы сносили его вниз по холму, касался меня. Это значит, что живые клетки не защищаются от мертвых, если прикосновение сознательно, если оно исходит из их функционирования, из центробежного стремления жизни, но они не переносят посягательств извне, непроизвольного прикосновения мертвой ткани к живой и упругой плоти клеток. Вероятно, это не какой-то ярко выраженный именно лагерный опыт; скорее всего, в каждодневной жизни происходит то же.
Я спрашиваю себя, какие картины наколдуют себе посетители, которые толпятся возле экскурсовода. Только крупные планы фотографий, которые висели бы в бараках, с массой обритых черепов, выступающих скул и похожих на замки челюстей, возможно, смогли бы отобразить на экране фантазий посетителя приблизительную картину тогдашней действительности. Но ведь никакие стенды никогда не смогут передать настроения человека, которому кажется, что его сосед получил в железной миске на пол-пальца больше желтой жидкости, чем он. Конечно, кто-нибудь мог бы изобразить глаза и придать им особую неподвижную пристальность взгляда голодного человека, но и он не сумел бы воспроизвести ни беспокойства полости рта, ни непроизвольных спазмов пищевода. И сможет ли фотография показать последние нюансы невидимой внутренней борьбы, в которой привитые воспитанием нормы культуры уже давно были побеждены неограниченной тиранией желудочного эпителия. Нет, я не знаю, какая из слизистых оболочек здесь главенствует, может быть, ткани пищевода или желудка; однако знаю, что пес Жужко, которого я вообще-то люблю, становится противен мне, когда в его пасти начинают набираться слюни, и он их беспокойно сглатывает и одновременно так же нетерпеливо переставляет передние лапы. Тогда я смотрю ему в глаза и говорю себе, что он в чем-то похож на меня, хотя сидит на задних лапах, а я на новейшем изделии красской мебельной фабрики.