Зеленый лик - Густав Майринк
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Теперь у ног моих плещется море крови, а тут является некто, дерзающий улыбаться! Не могу поверить. Уж не дождаться ли мне тех времен, когда сам огонь окатит меня своими валами.
Иностранец надвинул цилиндр на самые глаза, заслоняясь от жуткого, повергающего в трепет лика, – даже дыхание перехватило. Неудивительно, что в таком состоянии он не заметил, как старый еврей последовал к своей конторке, а продавщица на цыпочках вернулась на исходную позицию, достала из шкафа клееный череп, подобный тому, что красовался на витрине, и бесшумно поставила его на табурет.
И тут, когда цилиндр посетителя упал на пол, девица мигом подняла его, опередив своего клиента, и тут же перешла к делу:
– Перед вами, сударь, так называемый Дельфийский оракул[6], благодаря ему мы можем прозреть будущее и получить ответы на вопросы, которые дремлют, – она скосила глаза на свой декольтированный бюст, – в глубине души. Прошу вас, господин, мысленно задать какой-нибудь вопрос.
– Да-да. Конечно, – пробормотал господин, все еще не оправившись от последних впечатлений.
– Смотрите, он уже зашевелился!
Череп разомкнул челюсти и, словно пожевав что-то, выплюнул скрученный клочок бумаги, проворно подхваченный и развернутый дамой, после чего облегченно клацнул зубами.
Утолится ли жажда твоей души?
Рубись твердой рукой и ставь волю выше желаний!
Было написано красными чернилами (уж не кровью ли?) на полоске бумаги.
«Жаль, что я не запомнил вопроса», – подумал иностранец.
– Сколько с меня?
– Двадцать гульденов.
– Ну что ж. Извольте. – Он хотел забрать череп с собой, но передумал. – «Этак меня на улице за Гамлета примут».
– Пришлите его, пожалуйста, мне на дом. Вот деньги.
Он невольно бросил взгляд на конторку у окна: старый еврей с подозрительной неподвижностью склонился над бумагами, будто все это время ничем, кроме своего гроссбуха, и не интересовался.
Затем в блокноте, протянутом продавщицей, клиент записал имя и адрес:
Фортунат Хаубериссер
Инженер
Хойхрахт, 47
и все еще в некотором замешательстве покинул салон.
Вот уже который месяц Голландию наводняли иностранцы всех национальностей. Как только закончилась война и поутихли внутренние политические баталии, многие тысячи двинулись за пределы отеческой земли, чтобы в нидерландских городах найти постоянное пристанище или хотя бы использовать их как промежуточную станцию и уж там пораскинуть умом, на каком клочке земли лучше обосноваться.
Не сбылось примитивное пророчество, что с окончанием войны возможна миграция только беднейших слоев населения из наиболее пострадавших местностей. Корабли ломились от живого груза, и все равно их не хватало для всех желающих податься в Бразилию или иную страну, считавшуюся раем земным. Число эмигрантов, которые кормились трудом своих рук, не шло ни в какое сравнение с оттоком из Европы тех, кто сколотил какое-то состояние и кому надоело терпеть убытки под нарастающим налоговым бременем, то бишь так называемых трезвомыслящих; не шло в сравнение и с массой людей интеллектуального труда, изверившихся в возможности со своим скудным заработком выстоять в борьбе за существование.
Если даже в мерзопакостное мирное время доход трубочиста или мясника заметно превосходил оклад университетского профессора, то теперь мыслящие жители Европы оказались у последней черты, и древнее проклятие «В поте лица твоего будешь есть хлеб»[7]обрело прямой, а не переносный смысл; те, кто добывал свой хлеб в поте «сердца и мозга», были обречены, так как им для обмена веществ именно веществ-то и не хватало.
До скипетра власти дорвался тренированный кулак, продукт же умственной секреции с каждым днем падал в цене, и бог сребролюбия Маммона[8], еще не покинувший свой пьедестал, брезгливо морщился при виде вороха замусоленных бумажек у ног своих: это оскорбляло его эстетическое чувство.
И была земля безвидна и пуста[9], и дух коммивояжеров уже не носился над водою.
А потому масса европейских интеллектуалов оказалась в пути к чужим берегам и осела на время в пощаженных войной портовых городах, откуда они, подобно забравшемуся на дерево Мальчику-с-пальчик, пытались разглядеть вдалеке манящие огоньки жилья с надежным кровом.
В Амстердаме и Роттердаме не оставалось ни одного свободного номера в действующих отелях и что ни день открывались новые. Вавилонское разноязычие гудело в фешенебельных кварталах, и ежедневно в Гаагу прибывали дополнительные поезда, набитые прогоревшими и прожженными политиканами и политиканшами всех национальностей, рвавшимися на трибуну мирной конференции; все они рвались сказать свое слово о том, что пора наконец запереть ворота хлева, а меж тем коровы-то дойной и слет простыл.
В первоклассных ресторанах и кофейнях сталкивались лбами над разворотами заморских газет (местные-то в отрепетированном экстазе все еще смаковали статус-кво), но и из них ничего не вычитывали, кроме древней мудрости: «Я знаю, что ничего не знаю, да и это – нетвердо»[10].
– Ну, где же пропадает барон Пфайль? Я жду уже целый час, – причитала во мраке прокуренных катакомб кафе «Золоченый турок» пожилая дама с заостренными чертами лица, безгубым ртом и бегающими линялыми глазами – не такой уж редкий тип женщины, утратившей половую определенность и с вечно липкими волосами. К сорока пяти годам такие особы приобретают сходство со своими злобными таксами, а в пятьдесят уже сами облаивают затравленное человечество. Свою ярость она обратила на кельнера.
– …тительно! Этого еще не хватало! Каково даме сидеть в этой пещере среди глазеющих мужланов!
– Вы говорите: барон Пфайль?… Как он выглядит? Я не знаю его, мефрау, – холодно откликнулся официант.
– …зумеется, бритый. Лет сорока. Сорока пяти или восьми. Откуда мне знать? Я в его метрику не заглядывала. Высокий. Стройный. Остроносый. В соломенной шляпе. Шатен.