Беатриче и Вергилий - Янн Мартел
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В какой-то момент закоченевшие мышцы сладились с бурлившими чувствами: Генри проткнул воздух стиснутыми кулаками и со всей силы топнул ногой, одновременно издав придушенный стон. Это был неумышленный выплеск боли, ярости и огорчения. Соприкосновение ноги с мягкой землей показалось громовым раскатом, который заставил обернуться лежавшую под деревом парочку. Генри изумленно замер. Земля и впрямь дрогнула. Даже недра слышат меня, подумал Генри. Он посмотрел на исполинское дерево, подобное галеону под всеми парусами, музею искусств, разом выставившему всю коллекцию, мечети с тысячью верующих, воздающих хвалу Аллаху. Генри не сводил с него взгляда. Никогда еще дерево так не успокаивало. Любуясь гигантом, он чувствовал, как угасают его злость и отчаяние.
Потом он присмотрелся к публике. Одиночки, парочки, семьи с детьми, компании; люди всяких рас и народностей мирно читали, дремали, болтали, бегали трусцой, играли, прогуливали собак. Тихий солнечный день. Кому тут нужны разговоры о холокосте? Если б в этом умиротворенном стаде нашлись евреи, захотели бы они, чтоб болтовней о геноциде им испоганили славный денек? Кому нужен приставучий чужак, который нашептывает «Гитлеросвенцимшестьмиллионовпылающихдушбожемойбожемойбожемой»? Блин, ведь он даже не еврей, так чего же лезет не в свое дело? Главное — контекст, и он явно ни к черту. Зачем сегодня роман о холокосте? Вопрос закрыт. Примо Леви, Анна Франк[6]и другие уже все сделали — добротно и навсегда.
— К черту… к черту… к черту… — приговаривал Генри.
Мимо прошел парень в скрипучих сандалиях, повторявших вывод сволочного торгаша: «Прыг-скок… прыг-скок… прыг-скок…»
— На фиг… на фиг… на фиг… — бормотал Генри.
Через час он направился к выходу. Вывеска известила, что он бродил в Гайд-парке. Удивительно и забавно. В парк он вошел, клокоча злыми умыслами и обидой, точно мистер Хайд из фантастической повести Стивенсона, а покинул его в образе милого доктора Джекилла.
Генри понял, как надо было ответить историку. Его роман о душе, которую вырвали вместе с языком. Разве не этому, афазии, посвящены все книги о холокосте? По статистике, менее двух процентов уцелевших в нем написали или дали показания о том, что пережили. А те, кто все же об этом поведал, столь точно и достоверно, подобны жертвам инсульта, которые заново учатся говорить, начиная с простейших ясных слогов. Теперь и Генри вошел в подавляющее большинство молчальников. Его перевертыш был об утрате голоса.
Из Гайд-парка Генри вышел уже не писателем. Потребность писать его покинула. Было ли это творческим ступором? Позже он спорил с Сарой, что дело не в ступоре — книга-то написана, фактически две. Было бы точнее назвать это отрешением от писательства. Просто Генри бросил писать. Но жить не перестал. Прогулка по лондонскому парку и великолепное дерево преподали полезный урок: даже в несчастье помни, что дни твои на земле сочтены, и постарайся наилучшим образом распорядиться теми, что еще остались.
Вернувшись в Канаду, Генри убедил жену, что им необходимы передышка и смена обстановки. Не устояв перед соблазном приключений, Сара быстренько уволилась с работы. Супруги выправили бумаги, упаковали пожитки и отправились за границу. Они обосновались в одном из тех великих городов, что являют собой целый мир, в легендарной столице, где самые разные люди находят себя и теряют. Может, это был Нью-Йорк. Или Париж. Или Берлин. Генри и Сара приехали в этот город, чтобы какое-то время пожить в его ритме. Сара, получившая рабочую визу, устроилась сиделкой в наркологическую клинику. Генри, имевший статус иностранца-резидента, то есть бесправного призрака, старался заполнить пустоты в жизни, прежде занятые писательством.
Он брал музыкальные уроки, оживляя воспоминания (и, увы, слабые навыки), унаследованные от давних занятий музыкой. Сначала Генри попробовал фагот, но капитулировал перед двойным язычком и безумным расположением клапанов. Он вернулся к кларнету, эмоциональный диапазон которого — от буйства до величавости — в юности был ему неведом. Генри нашел хорошего учителя — пожилого джентльмена, терпеливого, чуткого и забавного. Наставник поведал, что музыкант должен обладать лишь одной врожденной способностью — умением радоваться. Однажды Генри потел над концертом Моцарта, но учитель его прервал:
— Где же легкость? Вы превращаете Моцарта в здоровенного черного вола, на котором вспахиваете поле.
С этими словами он взял свой кларнет и выдал столь громкий, изумительно чистый и бурный пассаж, что Генри опешил. Казалось, ему представили музыкальный вариант мира Марка Шагала, в котором нет земного притяжения, где козы, новобрачные и лошади парят в многоцветном небе. Инструмент учителя смолк, и внезапная пустота, возникшая в комнате, едва не засосала Генри. Он глянул на свой кларнет. Учитель все прочел по его лицу.
— Не переживайте, — сказал он. — Это вопрос практики. Скоро все получится.
Взявшись за рукоятки плуга, Генри вновь подстегнул своего черного вола. Учитель улыбнулся и прикрыл глаза.
— Вот хорошо, хорошо, — кивая, приговаривал он, словно бык воспарил к небесам.
Используя юношеский багаж знаний, пропадавший втуне, Генри занялся испанским языком. Французский был родным для его матери, а удача иметь родителями канадских дипломатов-скитальцев позволила ему совершенно свободно изъясняться на английском и немецком. Лишь испанский неплотно засел в юных мозгах. Ребенком Генри три года жил в Коста-Рике, но ходил в английскую школу. На улицах Сан-Хосе он освоил цветистую кайму языка, но не его основу. Результатом стали хорошая фонетика и знание идиом, а вот грамматика хромала. Дабы ее подтянуть, Генри брал уроки у мечтательного аспиранта-испанца, писавшего кандидатскую по истории.
То, что языком своих книг он выбрал английский, на родине вызывало легкое недоумение. Это un hazard[7], объяснял Генри. Если учишься в английской и немецкой школах, начинаешь думать на этих языках, а потом, естественно, на них и писать. Его первые творческие опусы, весьма личные и не предназначенные к публикации, были на немецком, рассказывал Генри ошеломленным журналистам. Этот язык пленил его хрусткой фонетикой, четким звучанием, головоломной грамматикой и архитектурным строем. Став амбициознее, рассказывал Генри, он понял явную нелепость того, что канадский автор пишет по-немецки. Das ist doch verrückt![8]Он переключился на английский. Колониализм — страшный бич для народа, кому он навязан, но благо для языка. Стремление английского использовать все новое и чуждое, его усердное и небрезгливое воровство слов из других наречий, его безмерный вокабуляр, сродни музейному запаснику, его безразличие к орфографии и отношение к грамматике по принципу «не тревожься, будь счастлив»[9]превратили его в цветистый и богатый язык, полюбившийся Генри. Исходя из сугубо личного опыта, он считал английский джазом, немецкий — классикой, французский — церковной музыкой, а испанский — городским шансоном. В смысле, пронзи ему сердце, и оно закровоточит французским, вскрой черепушку — извилины замерцают английским и немецким, а испанский почувствуешь на его ладонях. Но это так, к слову.