Можно я побуду счастливой? - Мария Метлицкая
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Подсчитала – это год примерно 69-й. То есть бабушке и ее подруге под шестьдесят. Всего-то! Немногим больше, чем мне сейчас.
А ощущение было, что они древние старушки.
Всю жизнь бабушка служила своей дочери, своим внучкам и, слава богу, застала наших детей – своих правнуков. Водила нас на музыку, фигурное катание, плаванье. Помогала с уроками, обстирывала, обглаживала, подавала, убирала и защищала от строгой мамы.
По вечерам, когда мы все наконец разбредались по своим углам, она садилась читать. Читала всегда и много – книги, газеты («Литературку»), толстые журналы. О себе не думала никогда – главным были семья, дети, дочь.
Мама рассказывала, что ухажеры у бабушки, конечно же, имелись. Она и после войны оставалась красавицей – зеленоглазая, с русой косой по пояс, пышногрудая. Но никогда не была замечена ни во флирте, ни в кокетстве – увы!
В двадцать восемь, в 38-м, перед ней навсегда закрылась дверь в счастье, в устройство женской судьбы. Или – сама виновата, характер? Нежелание размениваться? Устроить свою судьбу? Пусть без любви – но с мужчиной-то легче! Или ничего не осталось в выжженной душе? И не было места чувствам и эмоциям?
Она растила нас с сестрой, везла на себе весь дом, была прекрасной хозяйкой и абсолютно святым человеком – ничего плохого к ней не приставало. Сплетни она ненавидела, а щедрость ее была запредельной, такой же, как скромность.
Характер был у нее сложный, вспыльчивый, неровный. Но ее искренность, чистота, почти святость, все искупали.
Вот задуматься – что хорошего она видела в своей жизни? Раннее бестолковое замужество? Второй брак, окончившийся страшной трагедией? Нищету? Вечную нужду? Женское одиночество? Она никогда не путешествовала, не носила красивой одежды, удобной обуви. Не имела отдельного жилья – так, чтобы уединиться и хоть немного отдохнуть от нас, шумных, непослушных, беспокойных. На море ездила с внуками и там не расслаблялась ни на минуту. Ни разу не была в санатории – чтобы подали, накрыли, убрали. Корячилась под лестницей на чужих дачах в душном угаре керогаза, стирала в тазу.
И переживала, переживала за всех нас, своих любимых и близких.
Она не видела ни Париж, ни даже Ялту, перед ней не открывал дверь услужливый и бородатый швейцар, ей не целовали руки, провожая недвусмысленным, задумчивым взглядом. Она не просыпалась на широкой постели с тонким бельем. Ей ни разу не сварили кофе – в том числе мы, паразиты, обожавшие ее!
Она просто была, и казалось, что так будет всегда! Всегда. Всегда она будет рядом, всегда покритикует нас своим прокуренным голосом, всегда пожалеет, даст умнейший совет. И снова – прикрикнет, снова раскритикует. Не обнимет, нет – никаких сю-сю, это не про нее.
Но мы всегда будем знать, что сердце ее полно любви к нам, жалости и сочувствия, почти слепого обожания и тотальной, неистребимой верности.
Ее нет уже очень давно – больше двадцати лет. Ее нет физически, но она есть – каждый день она с нами.
Приходя на кладбище, я говорю ей: «Привет! Ну как ты там, а? Наблюдаешь за нами? Ты мной довольна, ба? Не ожидала? Не ожидала, что из твоей легкомысленной внучки, любимейшей, избалованной именно тобой, что-то получится? То-то! Гордись!»
А дальше рассказываю ей, что у нас происходит. Хотя я уверена – она и так в курсе всего. Ну как же она может не быть в курсе? Она ведь всегда держала руку на пульсе. Она все про нас знает, все видит, и нам от этого легче. Она следит – пристально следит, заинтересованно – все ли мы делаем так? Так, как нужно, как она нас учила? И мы чувствуем это.
Мы уже не плачем – давно отплакали. На ее могиле мы шутим и что-то вспоминаем – тоже что-то смешное, семейное.
Что она дала нам? Свое сердце, душу – да всё! Она научила нас быть людьми – а это самое-самое.
Мы, конечно, другие – у нас нет ее бескорыстия, доходящего до глупости, до идиотизма. Мы, наверное, подумаем, отдать ли последнее. Мы вообще сначала подумаем о себе, а уж потом о других. И все же мы не выросли подлецами, лгунами, бездельниками. В ведении дома мы почти приблизились к ее умению и таланту. Мы не рассматривали своих партнеров как средство улучшения качества жизни – может, и зря. Но этому бабушка нас не научила, потому что сама не имела представления об этом. Мы умеем трудиться. У нас есть друзья. И наша, уже не такая большая, семья всегда сплотится, если не дай бог…
Мой сын похож на бабушку внешне – прямой нос, зеленые глаза. И характер! В нем так много от нее, что иногда я просто теряюсь.
Никого не осталось в том городке, что под Минском. Никого и ничего, кроме старого пруда, затянутого ряской, желтых кувшинок, голубоватых стрекоз, кружащихся над мутной водой, старых и крепких дубов на пыльной и узкой центральной улице. И старого кладбища, густо заросшего осокой и бурьяном.
Несколько серых валунов с полустертыми надписями – ничего не поймешь, ничего…
И все же, гладя эти теплые, нагретые солнцем камни и разговаривая с ними, я верила, что меня слышат мои дальние предки.
И бабушке, думаю, это было приятно – при всем ее скепсисе, при отсутствии сентиментальности. Мне кажется – так.
Мы все – до сих пор – под огромным шатром ее безграничной любви и защиты.
И чувствуем это всегда.
Моя двадцатидвухлетняя мама отстояла меня не без усилий и жестко – бабушка, потом, кстати, обожавшая меня без всякой меры, настаивала на аборте. Почему? Да все просто – видела зорким оком бесперспективность раннего и не совсем равного брака дочери. В чем, как всегда, оказалась права. Но мамино твердое «нет» решило мою судьбу.
В конце июля, числа, наверное, двадцать пятого, меня привезли в мою первую квартиру – огромную коммуналку на Петровских линиях.
Мало было счастливчиков, не наблюдавших деревянные кружки для унитазов, развешанные в рядок на гвоздях в общем туалете, не помнящих огромное, душное, во влажном пару, пространство коммунальной кухни, больше похожее на преисподнюю, где в ряд на кривоватом полу, выложенном коричневыми квадратиками метлахской плитки, стояли несколько газовых плит и маленькие, кривобокие столики – свой, личный, у каждой семьи. И множество звонков на деревянной панели у входной двери и надписи под ними: Гусевым – два звонка, Фельдманам – три, а Копопленко – уже все четыре.
Еще был общий звонок – так и писалось: «общий». Это для почтальона со срочной телеграммой, участкового врача, милиционера или старьевщика с заплечным мешком. Были в те времена еще и точильщики – мужички, как ни странно, довольно хилого вида, волочившие увесистый точильный станок. Их ждали и им радовались – ножи, ножницы, запчасти от мясорубок – все выносилось на лестничную площадку. Тут же выстраивалась очередь, терпеливая и умиротворенная. Хозяйки, оторвавшись от плит и тазов, с превеликим удовольствием давали себе передышку – шушукались и обменивались новостями – чаще всего, разумеется, квартирными сплетнями. С плохо скрываемой радостью, слегка по-садистски, поносили своих свекровей, мужей и детей.