Пангея - Мария Голованивская
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Она беспокоилась за свою дочь, выбрав ей в отцы плебея. Что унаследует она? Эти локтевые суставы, эти щупальца, эти челюсти? Эту энергию выживания, из которой они сконструировали себе эти города?
Нет-нет, Анна не была озадачена этими гадскими чертами, которых ни при каких условиях не хотела обнаружить в своей дочери. Она понимала, откуда они взялись: этих валентинов убивали тысячами, сотнями тысяч, давили как прыщи, в то время как подобных ей убивали поименно, казнили театрально, на площадях, отсекая голову острейшим лезвием гильотины или, позже, спуская пистолетный курок.
— Брешешь, — слышала она временами чей-то упрек, — вас тоже выжигали тысячами, разве никто не рассказывал тебе о революции, натурализации, подвальных расстрелах?
Анна озиралась и каждый раз, не находя собеседника, пеняла на вырождение, отчего и слабое зрение, и полная небылиц голова.
— Ты ведь знаешь, — упорствовал кто-то, — как твердо они упирались тогда в землю растрескавшимися пятками, удерживая равновесие лишь растопыренными пальцами ног для того, чтобы заполучить все ваше: имена, землицу, допить ваше початое вино? Они вдоволь тогда наплющили девичьих наковаленок своими елдушками-колотушками, дав жизнь особому племени, живущему оседло, но с кочевым седлом на голове, племени, где никто ничего не знал о себе, кроме общего для всех имени матери. И многие из вас — оттуда, от эти отцов и этих матерей. А и Лиза твоя…
Только впервые увидев ее, при тысячекратно благословенных им обстоятельствах, это ведь бывает — позвали экспромтом отметить День армии и флота в компанию, где баб поболе мужиков, он тут же самозабвенно полюбил ее до умопомешательства. Вида не показал, остался верен себе, но эту, сияющую алмазным блеском, именем и умением заплести слова в безупречный словесный венок, он был готов не просто целовать бесконечно — лизать до стирания языка под корень, он готов был рычать и лаять по-собачьи на каждого, кто бросал на нее косой взгляд, он хотел восторженно выть и пускать слюну от этой тонкости запястья, от изумрудного мерцанья глаз, точно такого же, как на портрете ее прабабушки в чепце, черном платье с кружевным воротником в полспины, почти полностью закрывавшим пологие, наверное, мраморные, думал он, плечи. Бабка молча сидела с ридикюлем на коленях в темной дубовой рамке всегда над обеденным столом, раньше — в ее квартире, теперь в их общем доме, захламленном его жизнью и ее страданием — бесслезным, бессловесным, изуверски прекрасным, оставшимся от всей ее сути — как сама суть.
Он страстно полюбил ее тогда, много лет назад, оттого только, что она посмотрела на него. Как она попала на тот убогий праздник — бог весть, может быть, ее принес в своих объятиях февральский ветер, а может быть, она спустилась по лунному лучу. От этого взгляда он вспыхнул и мгновенно наполнился чувством беспредельной преданности и готовности принадлежать полностью. Как и многие люди его племени, он, сам того не зная, искал только одного — хозяина, кого-то, кто будет бить его и шпынять, а он, раненный высокомерием и равнодушием, станет сильничать и гадить, сначала в мечтаниях, а потом и наяву.
Потом они столкнулись во второй раз, случайно, в книжном магазине, что находился на прямом, как шпала, проспекте. Он покупал атлас для младшего брата, как и он сам, рожденного без отца, а может быть, и случайно где-то найденного матерью — так иногда шутила их единственная бабушка. Их хорошенькая мать всю свою жизнь проработала бухгалтершей при заводской конторе, куда за неизвестной надобностью заехал партийный функционер из глубинки, прибывший в районный центр сибирской части Пангеи на партийный слет. Он увидел ее, они вышли на чашку чаю, вечером перешептывались в кинотеатре, и уже через месяц она ошибалась в расчетах, и цифры в столбцах, как сговорившись, не желали больше сходиться, как и ее юбчонка, некогда рьяно подчеркивавшая талию.
Его, рожденного от партийца в сибирской глухомани, мать назвала Валентином.
— Бабское какое-то имя, хоть убей, приговаривала бабушка, — Валька — это же женщина, вон соседка наша тоже Валентина, так ты что блажишь-то?!
Валентин вырос красивым и развитым, с милыми чертами лица. Маленький рот и розовые щеки долгое время беспокоили его, он хотел быть настоящим пацаном, до хрипоты курил, научился сплевывать сквозь передние зубы и специально разбил о батарею костяшки пальцев, потом долго растравлял их, а не лечил, чтобы получились шрамы, которыми можно гордиться.
Он нравился женщинам. Крепкие ягодицы, мощный мужской якорь внизу живота, вылепленный словно античным скульптором торс, плебейский наглый блеск в глазах — все это сразу внушало им слабость перед его желанием — протянуть руку и взять, сорвать, смять, выбросить, если придется — нехотя поднять. Они прощали его сразу, во время первой же встречи. Эти трехнутые на нем бабоньки давали ему деньги и служили посыльными, прачками, медсестрами — кем придется, только бы он захотел взглянуть на них еще разок, пускай даже рассеянно или зло.
Но с Анной он почувствовал другое.
Господь замечал таких, как Валентин, он внимал их коротким и зачастую фамильярным мольбам и призывам, видя в них представителей того самого племени, которое ни при каких условиях не должно было достаться сатане. Валентин попросил Господа об Анне, и он без лишних раздумий преподнес ее ему. Анна отдалась ему впервые на узкой кровати в родительском доме — сама привела его туда и соблазнила — зачем? А захотелось. Понравился он ей, да и сразу дал почувствовать: будет мучить.
В тот вечер она почти с нежностью глядела на Валентина, неловко натягивающего на себя женские трусы — утром перепутал и взял с батареи мамины, — и даже хотела сказать ему полунежность, намекнуть на удовольствие, которое он ей доставил, но он сумел-таки посмотреть на нее с брезгливостью, как обычно смотрел на покоренных баб, с раздражением, заставил почувствовать себя смятым конфетным фантиком, хотя полюбил впервые, впервые сломал зубы, прикусил язык до крови и чуть было, впервые обняв ее, не захлебнулся от внезапно хлынувших слез.
Но потом он совладал с собой:
— Я далек от всяких там ваших признаний, ах красавица, ох кудесница или как-то еще, — сказал он, прихлебывая чаек в столовой под прабабушкиным кружевом. — Определил — «люблю» — значит все, моя! И не выдумывай там себе лишнего, слышишь?
Господь знал их особенность, идущую от породы: они все время теряли нить настроения, все время метались в чувствах, переходя от любви к небрежности, от веры к скуке, от обещаний и клятв к вселенскому разгулу.
Уходя, Валентин почувствовал и спасительное успокоение. Первое все-таки от женской сладости Анны, а второе — от того, что он не только потоптал ее, но и подрастоптал, что для простолюдина поприятней любых соитий.
«Мой, — подумала Анна, захлопывая за ним дверь, — будет так же страстно любить, как и мучить».
Он орал на нее.
Он называл ее дрянью.
Он, уже после брака, зарекся переступать порог ее дома, называя его не иначе как банкой с червями.
Он обливал грязью, презрением все, что она любила, топтал ее святыни, наслаждаясь, что может распять, а потом снять с креста и как будто воскресить ее, эту небожительницу, хотя и с поломанными крыльями за спиной.