Крик жерлянки - Гюнтер Грасс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Едва они очутились под сенью кладбищенских дерев, среди заросших зеленью одиночных и парных могил, как вдовец по всей форме представился: «Позвольте, наконец, хотя и с явным опозданием, назвать вам мое имя — Александр Решке».
Ее довольно продолжительный смех, показавшийся ему неуместным здесь, среди могил, отчасти нашел свое оправдание, когда она, все еще смеясь, представилась в свою очередь: «Александра Пентковская».
То был перст судьбы, заключает по этому поводу дневниковая запись. Ничего не поделаешь, мой бывший одноклассник, ставший впоследствии любителем-летописцем (кстати, посадили нас друг с другом, видно, в классе четвертом-пятом), счел созвучие их имен символичным, хотя такое совпадение больше подошло бы для комической оперы, примером чего служит небезызвестный зингшпиль, или, на худой конец, для персонажей сказки, но уж никак не для случайно сошедшейся пары. Тем не менее, пускай они остаются Александром и Александрой — ведь это их история.
Впрочем, вдовца и вдову (которых я называю так, хотя сами они при случайном знакомстве и не задумывались, каково семейное положение обоих) также смутило совпадение имен. Словно желая вопреки этому совпадению утвердить свою независимость, Александра Пентковская отошла в сторону и принялась за поиски. Она то скрывалась за надгробиями, то выныривала вновь, чтобы тотчас исчезнуть опять. Александр Решке также предпочел держаться на некотором расстоянии. Если листва под подошвами ботинок шуршала слишком громко, он уходил на беззвучные мшистые тропинки. Его беретка мелькала тут и там. Вроде бы без особой цели он задержался у одного памятника, у другого — много диабаза, до блеска отполированного гранита, меньше песчаника, мрамора и ракушечника.
На памятниках под польскими фамилиями значились даты смерти, начинавшиеся с конца пятидесятых годов; только на одном участке с рядами детских могил на деревянных крестах и на надгробиях стояли цифры «1946» — год эпидемии. Отдаленные крики мальчишек, гоняющих мяч, не могли нарушить здешней тишины, а шумы с бензоколонки не пробивались сюда через листву. Читаю в дневнике; «До чего точно это выражение — «кладбищенская тишина» — опять подумалось мне».
Александр Решке нашел то, что искал. На краю кладбища он обнаружил два покосившихся надгробных камня, затем еще два и еще, совсем заросшие бурьяном. Разобрать на них было почти ничего невозможно, однако он разглядел даты смерти, очень давние — от начала двадцатых годов до середины сороковых. Полустертые надписи под фамилиями, вроде; «Почил в бозе…», «Смерть — врата к жизни» или «Здесь покоятся наши мама и дядя», напоминали о более далеком прошлом этого кладбища. Решке записывает: «И тогда использовался преимущественно все тот же материал: диабаз и черный шведский гранит».
Оставим его на несколько минут одного. Тем временем госпожа Пентковская успела, видимо, поставить свои астры в вазу на могиле родителей. Эта парная могила, обсаженная буком, была, как мне представляется, не слишком густо завешена листвой по сравнению с соседними. Отец умер в 58-м году, мать — в 64-м. Обоим не исполнилось семидесяти. Всюду видится мне обычное для Дня поминовения оживление. Горящие там и сям свечи с защитным колпачком от ветра, говорят о том, что на могилах недавно побывала родня.
Впрочем, вдовец и вдова по сторонам уже не оглядываются, а смотрят друг на друга.
«Была у папы с мамой. А муж лежит на Лесном кладбище в Сопоте», — проговорила Александра Пентковская, обращаясь к Александру Решке, которого старые надгробия увлекли мыслями в прошлое, поэтому прозвучавший за его плечом голос заставил его, видимо, вздрогнуть и возвратиться в сегодняшний день.
И вот они снова рядом. Поскольку она уже дала понять, что вдовствует, следовало бы и ему поведать о смерти супруги, а также о ранней, преждевременной кончине родителей, однако вместо этого он доложил, чем занимается, назвался доктором искусствоведения и профессором истории искусств, преподающим в Рурском университете, упомянул даже, ради полноты сведений о себе, тему своей докторской диссертации, защищенной уже давным-давно, — «Могильные надписи и эпитафии данцигских церквей» — и только после этого неожиданно добавил: «Моя Эдит умерла пять лет назад».
Вдова промолчала. Она сделала шаг, потом еще шаг к покосившимся надгробным камням, которые заинтересовали профессора, и неожиданно разразилась неуместно громкими восклицаниями: «Какой позор для Польши! Все убрали, где по-немецки хоть слово написано. И здесь, и всюду. Даже на Лесном кладбище. Мертвых в покое не оставляют. Все сровняли с землей. Сразу после войны, да и потом. Хуже русских. И это они называют политикой, сволочи!»
Судя по дневниковой записи, Решке попытался успокоить ее ссылкой на ряд объективных причин, которые он перечислил в следующем порядке: оккупация Польши, эксцессы военного времени и получивший широкое распространение крайний национализм. Разумеется, уничтожение могил граничит с варварством. Он и сам при виде этих выброшенных со своих мест надгробий испытывает чувство горечи. Да, отношение к покойникам должно быть более гуманным. Ведь могила — это последняя память о человеке. Однако нельзя не признать, что во всех основных церквях города, как и в госпитальной церкви Тела Христова, надгробные плиты немецких патрицианских родов, как правило, защищены от вандализма. Тем не менее, ему хорошо понятно ее волнение. Конечно, желательно, чтобы могилы родных и близких находились в приличном состоянии. Приехав впервые после войны в Гданьск («Это было весной 1958 года, когда я работал над диссертацией».), он пошел навестить могилу отцовских родителей, похороненных на Сводном кладбище. К своему ужасу, он обнаружил там разор и запустение. «Жуткое зрелище! Поверьте, госпожа Пентковская, я разделяю ваше негодование. Но мне в то время оставалось лишь молча скорбеть, ибо приходилось делать скидку на известные исторические факты. В конечном счете, именно мы положили начало подобному варварству. Не говоря уж о прочих преступлениях…»
Эта пара была словно создана для таких разговоров. Он владел даром красноречия, высоким слогом, она обладала неподдельным темпераментом. Под редеющей листвой высоких — возвышающихся над любыми политическими перипетиями — буков и лип, подле двух покосившихся надгробных камней вдовец со вдовой быстро пришли к единодушному заключению, что уж если и быть где-то на свете такому месту, куда нельзя допускать треклятую политику, то этим местом должно быть кладбище. «Я всегда говорила, — воскликнула она, — что мертвый враг — уже не враг».
Они называли друг друга «господин Решке» и «госпожа Пентковская». Слегка расслабившись от столь явного единодушия, они вдруг заметили поблизости и вдали от себя других посетителей, которые пришли на кладбище со свечами и с цветами. Именно в эту минуту вдова и сказала фразу, воспроизведенную в дневнике дословно: «Мама с папой хотели бы лежать в Вильно, а не здесь. Тут для них все было чужим, чужим и осталось».
* * *
Не послужила ли искоркой уже эта фраза? Или же их разговор на кладбище был слишком отягощен грузом тех надгробных камней, что были выброшены со своих могил? Мой бывший одноклассник, сделавший профессорскую карьеру, красноречивый Александр Решке оказался щедрым на жанровые зарисовки, вроде: «Осенние деревья похожи на безмолвный комментарий к мыслям о бренности, которые поневоле приходят здесь на ум». Или: «Старый плющ, уцелев при уничтожении кладбища, разросся еще больше и, подобно бессмертному герою, вышел победителем из этой схватки со временем». Затем следует критическое вкрапление: «Неужели нельзя воздержаться от курения хотя бы на кладбище?!» И лишь потом он не без раскаяния пишет: «Почему же все-таки мне не хватило духу рассказать Александре о том, что мои родители, никогда не говоря об этом вслух, до конца своих дней лелеяли одну-единственную мечту — быть хотя бы похороненными на родине, лечь в родимую землю, раз уж возвращение домой при жизни немыслимо».