Мемуары везучего еврея - Дан Витторио Серге
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Он не протянул мне руки и не сделал никакого другого жеста, оба мы стояли безмолвно, не в состоянии абстрагироваться от тех образов, которые мы сохранили в памяти за долгие годы. Изменившись внешне, внутренне мы чувствовали себя одновременно и теми же самыми, и другими: нас связывала кровь и разделял столь различный жизненный опыт. Все это, конечно, длилось долю секунды, но шок для нас обоих был очень силен. Отец заговорил первым, спросив, к какой части я принадлежал. Я ответил: к Палестинской бригаде[6]. Возможно, он не понял, что я имел в виду, но только лишь после моего ответа он протянул правую руку, а затем левой обнял меня. Люди позади нас громко разговаривали. Кто-то начал аплодировать. Мы не обращали на них внимания. Повернувшись к ним спиной, чтобы никто не мог заметить наших эмоций, мы медленно, рука об руку, перешли во внутренний двор и пошли в направлении сада, теперь заросшего сорняками. Отец обнял меня за плечо. В тишине мы встали на верхнюю ступеньку лестницы, ведущей к площадке для игры в шары, неухоженной и заросшей, чтобы посмотреть на долину — бывшее поместье отца и его родителей.
Долина не изменилась, только возле реки Танаро немцы построили аэродром. Долина хранила в себе часть наших общих воспоминаний и была свидетельницей грусти нашего расставания пять лет тому назад. Мы чувствовали, что здесь можем снова общаться, безмолвно говорить друг с другом, преодолевая ту пустоту несбывшихся надежд, которую ни одному из нас не под силу заполнить. Поэтому, когда отец впоследствии внезапно выбрал именно это место, чтобы говорить о своей душе, я знал, что он приближается к концу. Он был убежден в неудаче своих попыток направить меня на моем пути, и у его слов, произнесенных прерывающимся голосом слов, не было иной цели, как научить меня встречать смерть с достоинством и отстранением.
И я тоже думаю о смерти, стоя на вершине лестницы, ведущей к площадке для игр в мяч, и обращая свой взгляд на тени, отбрасываемые деревьями на берега Танаро. Но я не могу представить свою душу в виде мерцающего пламени догорающих углей жизни. Моя душа видится мне скорее как свет, отраженный маленькой, незначительной звездой, одной из тех, которые Сент-Экзюпери дал бы Маленькому Принцу, чтобы тот мог ездить к ней: счастливой и легкой в общении звездой, которая как минимум дважды помогла мне избежать уготованной судьбой смерти, однажды — когда я был ребенком, и еще раз — в дождливый вечер в оккупированном Бари.
Я искал джемпер в рюкзаке, одолженном мне королем Великобритании вместе с двумя парами белья, двумя зимними рубашками и тремя летними, двумя парами брюк и короткой кожаной курткой, чтобы я лучше воевал. Мне также выдали большой складной нож, пару ботинок, мешочек с нитками и иголками, гетры и целую комбинацию подсумков и ранцев, которые, вместе со смахивающей на перевернутую суповую тарелку каской, делали нас похожими на древних воителей в современном мире.
На дне рюкзака я хранил большой револьвер из захваченного нами арсенала итальянской армии. Он был громоздким и тяжелым, и я забыл, что он заряжен. Я вынул револьвер из рюкзака и положил его на угол кровати, а потом случайно задел его коленом. Оружие упало на цементный пол дулом вниз, и, хотя кровать была высотой меньше метра от пола, этого хватило, чтобы спустился курок и раздался выстрел — как раз в тот момент, когда я наклонился, чтобы поднять револьвер.
Вспышка выстрела на мгновение ослепила меня, и память об оглушающем звуке сопровождает меня до сих пор. Удивительно, но тогда я вовсе не испугался, несмотря на то что от природы не отличаюсь особой смелостью. Но я не могу избавиться от образа, вспыхивающего в моей голове: я вижу себя самого, наклонившегося вперед, будто вытягивая шею на плахе… Словно иллюстрация из трехтомной «Истории знаменитых людей», которую отец хранил на второй полке книжного шкафа.
Ребенком я часами листал эти книги, которые, я думаю, больше, чем какие-либо другие, заразили меня вкусом к романтической героике. В каждом томе была коллекция примитивных акварелей, каждая из них защищена листом папиросной бумаги с оторванными углами и пятнами ржавчины. Я вспоминаю те акварели, глядя на ржавые пятна на стволе лежащего на полу возле моей кровати револьвера, теплого и вульгарного.
Не помню, сколько времени потребовалось мне, чтобы набраться сил, поднять и разрядить револьвер — три секунды, две минуты, три часа? Но я знаю, что, посмотрев в зеркало, криво привешенное над заросшей грязью раковиной, я увидел отражение чужого, бледного лица с сожженным локоном волос, который торчал над парой глаз, уставившихся невидящим взглядом в пустоту моей смерти.
Глубокое молчание царило в комнате. По-видимому, никто на нижнем этаже не слышал выстрела. Если бы я умер, они наверняка подумали бы, что я покончил с собой. В каком-то смысле это было бы правдой: в тот день я думал о самоубийстве и чувствовал, будто улизнул от своей судьбы.
Я продолжал верить в свой жребий до тех пор, пока моя жена не решила починить без моего ведома serre-papiers и заткнуть дыру, сделанную пулей из отцовского револьвера. Теперь заклинание более недействительно.
Все же время от времени я обнаруживаю, что верю в то, что, спрятавшись в полированном дубе, в секретере дремлет лоскуток моей особой судьбы.
Моя мать, рожденная еврейкой, похоронена на христианском кладбище. Судьба, кажется, проделывала фокусы с нашей семьей. Мать действительно любила путешествовать больше моего отца, однако никто не мог предположить, что, обескуражив всех своим крещением после моего отбытия в Палестину, она станет первым за две тысячи лет членом нашей семьи, который отправится в Святую Землю, чтобы умереть там, как это принято у глубоко верующих евреев.
Моя мать покоится на маленьком монастырском кладбище в Эйн-Кереме, там, где встретились Мария и Елизавета. Она похоронена в тени высоких кипарисов на квадратном участке земли, окруженном высокими стенами, которые естественным образом побуждают поднять глаза к небу. Дикорастущая герань и ленивые ящерицы следуют за солнечными лучами по могильной плите, медленно оседающей в землю. Запах розмарина всегда вызывает у меня в памяти квадратную плиту из черного магрибского камня, под которой лежит Камю на маленьком провансальском кладбище. «Родина, — писал он, — это земля, покрывающая кости наших предков». Если это правда, то я благодаря матери-христианке пустил корни в земле моих еврейских предков, хотя пятьдесят лет активной жизни там не заставили меня почувствовать эту землю своей.
Как бы там ни было, никто не мог себе представить такой конец для моей матери, которая в начале XX века была не только одной из самых красивых еврейских девушек Пьемонта, но еще и одной из самых желанных партий в Турине. На миниатюре, нарисованной по случаю ее свадьбы, она выглядит как фея: копна каштановых волос убрана кверху по моде того времени, венчая совершенный овал ее лица; длинная шея украшена тремя нитями жемчуга, падающими на кружевной лиф ее платья, а наманикюренные пальцы белой руки с изяществом держат жемчужные бусины, как будто знают, что им уготовано перебирать четки. На другой картине она предстает во всей своей красе, одетая в японское кимоно. Картина была написана в преддверии Первой мировой войны в маленьком зарешеченном садовом павильоне синьорой Петреллой, художницей, пользовавшейся мимолетной славой в провинциальных театрах. Эта бедная женщина кончила свои дни в деревенском доме для престарелых, который (прежде чем его перестроили и модернизировали в шестидесятые годы) был просто лачугой, где обитатели ели из жестяных котелков, используя свои кровати как столы.