Мемуары везучего еврея - Дан Витторио Серге
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мамина сестра, воспитывавшаяся, как и она, в монастырской школе, крестилась — я думаю, в 1908-м или 1909 году — после долгой борьбы с семьей. В отличие от моей матери, послушной и склонной к мистицизму, тетка обладала беспокойным и агрессивным нравом. Еще будучи совсем молоденькой девушкой, она страстно влюбилась в туринского адвоката, ярого католика, принадлежавшего к аристократической семье. Насчет его происхождения бродили различные ложные слухи, вызванные частично завистью, частично его резким, как внешним, так и психологическим, отличием от двух его братьев. Один из них, известный врач, жил, окруженный атмосферой святости, другой поднялся до высших ступеней иерархии итальянского военного флота. Когда адвокат встретил мою тетку, никто из его семьи еще не успел прославиться. Этот факт, разумеется, вовсе не способствовал согласию родителей на брак их дочери. Их противодействие только усилило ее страсть. Тетка угрожала покончить с собой или удрать с любовником — угроза вполне естественная в буржуазной романтической атмосфере того времени. Вторая возможность была бы еще более позорной для семьи, чем самоубийство, поэтому после смерти моего деда разрешение было дано. Моя тетка крестилась и вышла замуж, а вхождение в семью дяди-христианина сделало внутрисемейные отношения еще более сложными, чем прежде.
Этот матримониально приобретенный дядя был длинным, тощим и страдал от частых приступов ревматизма. Строгий и властный, как подобает его профессии, он не испытывал излишней симпатии к евреям. После убийства Маттеотти[12]он открыто порвал с фашистской партией, которую вначале поддерживал: жест, свидетельствующий как о его политической дальновидности, так и о его крепких моральных устоях. Он определенно не был антисемитом, но для него буржуазно-утилитарный конформизм, развившийся в моей семье по отношению к режиму Муссолини, делало «определенный тип евреев» (по его выражению) невыносимым. Я слишком мало был с ним знаком, не отдавал себе отчета в наших внутрисемейных интригах и не мог высказывать своего мнения о тех суждениях в его адрес, которые я часто слышал вокруг. Его длинное скуластое лицо, агрессия в голосе, которую он часто использовал, чтобы подчеркнуть свою мысль, делали его малопривлекательным. Я его боялся. Перед отъездом в Палестину я пришел к нему попрощаться. Он позволил себе неприятное высказывание в адрес евреев, и это послужило мне основанием порвать с ним, что было несправедливо. После войны он дал мне знать, что хочет встретиться со мной и уладить все недоразумения. Я отказался и был явно не прав. Один из первых пьемонтских интеллектуалов, примкнувших к фашистской партии, и один из первых, кто вернул свой партбилет — поступок решительный и нехарактерный для людей его положения, — он мог бы просветить меня по поводу многих политических и семейных вопросов, на которые я не мог найти ответа в семейных архивах. Но было нечто иное, о чем я узнал только по возвращении из Палестины и из-за чего между нами возник барьер: дядя сыграл важную роль в жизни моей матери.
К моменту, когда вспыхнула Первая мировая война, отец оказался освобожденным от воинской службы и как мэр, и как первенец овдовевшей матери. Сыновний долг не позволил ему в свое время осуществить желание учиться в военной академии. В 1916 году, через полгода после вступления Италии в войну, для него, ярого националиста, проповедующего участие в боевых действиях, было невозможно оставаться дома. Он чувствовал себя пристыженным всякий раз, когда должен был принести в дома поселка известия о смерти близких, известия, поступавшие все чаще и чаще. Событием, побудившим его пойти наконец на фронт добровольцем, оказалась смерть его любимого коня. Когда началась война, армия реквизировала лошадей. Одна за другой они покидали конюшню и отправлялись на фронт, ухоженные, послушные, полные энергии: сначала серая кобыла, на которой отец выезжал на охоту, потом Байар и Арлекин, пара рысаков, запрягавшихся в ландо. Остался только Мавр, замечательный шестилетний вороной мерин, родившийся и выращенный в нашей конюшне. Моему отцу удалось записать его рабочей лошадью, хотя Мавр не тащил за собой ни бороны, ни плуга. Никогда я не мог понять, почему армии, застрявшей в траншеях, понадобилось так много верховых лошадей. Как бы то ни было, все три первые отцовские лошади были отправлены на фронт, и вскоре пришли открытки, извещавшие об их смерти. Каждый раз какой-то офицер, романтик или меланхолик, посылал моему отцу выражение сочувствия, подобающее скорее по отношению к погибшим людям, чем к животным. Но в тот первый год крестьяне, заполнившие окопы, немного значили. Италия, разжиревшая за сорок лет мира, нуждалась, похоже, в хорошем, по выражению Черчилля, кровопускании.
В начале 1916-го пришли за Мавром. Перед тем как распрощаться со своим любимцем, отец его сфотографировал. Фотография головы, увеличенная до натуральных размеров, была заключена в раму и повешена на месте Мавра в теперь уже пустой конюшне. Позже ее перенесли в мансарду. Под стеклом пожелтевшей от времени фотографии вставлена военная открытка, датированная двенадцатым апреля и подписанная неким полковником Де Паоли из кавалерийского эскадрона. «Прославленный юрист! — писал он. — С глубоким сожалением сообщаю Вам о том, что Мавр пал смертью храбрых. Разорвавшаяся граната убила его, семерых солдат и старшего сержанта. Мавр был храбрым и верным животным и служил на благо Родине. Пожалуйста, примите заверения в моей самой искренней симпатии». Через три недели отец записался добровольцем в ближайшем призывном участке.
Отец был невысок, поэтому его записали в пехоту. Несколько недель он отслужил рядовым солдатом, а потом начальство выяснило, что у него университетский диплом, и отца послали на офицерские курсы, а оттуда прямо на фронт. Как и многие другие, он молча переносил тяготы окопной жизни, веря в то, что он выполняет свой моральный и исторический долг. У меня нет никаких его писем того периода: вернувшись с фронта, он уничтожил их. Сомневаюсь, что он вел там дневник, как это делали некоторые из его кузенов. Я благодарен отцу за его скромность; сегодня, когда я читаю письма некоторых своих родственников, нашедшие путь в прессу, мне становится крайне неловко за их слащавую банальность, вымученный романтизм и кроющуюся за напыщенными фразами духовную пустоту людей, которых я уважал и чьим гостеприимством часто пользовался. Еще задолго до принятия фашистских расистских законов этот стиль демонстрировал пустоту гражданской морали, свойственную поколению евреев, которые потеряли как прогрессивные социальные убеждения, так и подлинную религиозную и культурную веру. Яркая вспышка патриотизма привела итальянское еврейство к участию со всем пылом в Рисорджименто и заставила их верить, что национализм представляет собой героический эпилог столетий дискриминации. С достижением политического объединения Италии это пламя погасло. Только в школьных учебниках новая Италия осталась эпической и чистой страной Мадзини[13], Гарибальди и Кавура[14]; на практике новое государство оказалось дезорганизованным и переполненным крупными аферами и финансовыми скандалами. Евреи, недавние пришельцы, были меньшими оппортунистами, чем прочие, благодаря своему нежеланию демонстрировать богатства, нажитые в эпоху огромных возможностей, открывшихся для высших итальянских финансовых кругов. Моя семья, по крайней мере, хотя и отошла от тысячелетних еврейских традиций, продолжала придерживаться стиля жизни, объединяющего идеалы Рисорджименто с древними еврейскими принципами дисциплины. Тем не менее я убежден, что во время войны у большинства из моих родственников чувство еврейской идентичности превалировало над прочими. В случае моего отца это определенно так и было; среди книг его библиотеки я нашел одну сильно потрепанную, с пятнами грязи и пота, всю в карандашных пометках, что свидетельствует о том, что книгу отец держал на своем теле. Это была одна из тех книг, посредством которых итальянские раввины того времени надеялись спасти иудаизм при помощи лингвистических трюков. Идея состояла в возрождении древнееврейского языка с помощью прямого перевода на итальянский. В той отцовской книге каждое слово молитв, написанное еврейскими буквами, было отделено от последующего вертикальной черточкой, и под каждым словом, между разделительными черточками, давалось его итальянское значение. Как можно было молиться по такому тексту, остается выше моего понимания, потому что, в отличие от итальянского, на иврите пишут справа налево. Слова перевода не только втиснуты между черточками, но и следуют одно за другим в неправильном порядке. Они напоминают строй муравьев, касающихся друг друга передними лапками; получается визуальное и смысловое несоответствие, в результате которого текст выглядит так, как будто он написан для умственно отсталых заик. Но каждая страница этого молитвенника была прокомментирована на полях моим отцом, и многие слова были подчеркнуты, как ни в одной другой книге его библиотеки. Я часто представляю себе, как отец сидит на камне в сырой грязи траншеи, ожидает атаку или проверяет амуницию, и ищет опоры для мужества и надежды в этой магии, образованной смесью латинских и еврейских букв. Эти странно написанные слова потеряли свое первоначальное значение, и даже если кое-что и сохранилось, все равно перевод разрушил принадлежавший им ритм. Но для отца, в тех обстоятельствах, они должны были превратиться в мистическую связь с древним и удаленным миром, о котором он ничего не знал. Лицом к лицу с процессом самоубийства еврейской цивилизации в безумной войне, которую он проповедовал, цивилизация его предков казалась крепче и достойнее доверия. Одно совершенно точно: в Йом Кипур 1916 года мой отец категорически отверг все попытки своих однополчан заставить его есть или пить перед тем, как повести свой взвод в одну из бесполезных смертельных атак. Много раз он рассказывал мне о том страшном дне. Тридцать человек пошло в атаку, только шесть из них вернулось. Счастливый жребий принес ему короткий отпуск. Он поспешил домой и там узнал, что моя мать решила перейти в католичество. Только после моего возвращения из Палестины в 1945 году отец рассказал мне всю историю ее первой попытки крещения, о которой у меня были до того лишь обрывочные сведения.