Поленька - Анатолий Никифорович Санжаровский
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У воды княжила прохлада. Уже ничто не напоминало о полуденном смертном зное. Подбитой птицей солнце свалилось за дальний утёс, однако было ещё светло.
Сутулясь, Никиша безразлично брёл по тропке, в блеск выглаженной по огородным межам. Держался он обычно удальцом. Даже говаривали, вот бы хорошо к этой выправке в прибавку поддать росту да шири в кости, эким красавцем генераликом смотрелся б Никиша. А тут вовсе скис, ужался.
Мальчик шёл следом и в растерянности глазел на надлом в отце. Что варилось в отцовой душе? Понять того сын не мог своим маленьким рассудком, но уже хватило на то сердца, чтоб почувствовать, что у отца не все ладно. Тянуло спросить, в чём эта неладица, и не смел.
Тропинка воткнулась в речку. Никита обернулся, молча подал Глебке руку, чтоб перевести через воду по голому телу ольхи, перекинутому вместо мостка с земли на землю. Мальчик увидел, что небольшое скуластое лицо у отца было жёлтое; всегда огненно-живые, искристые, брызжущие весельем глаза потускнели, смотрели отрешённо и не двигались. Казалось, из него вынули жизнь. Мальчик содрогнулся, ему жалко стало отца.
Боком, прощупывающе ступая по бревну, перебрались на тот берег и очутились у раскоряченного красно-зелёного шатра тунга, что потрескивал под множеством плодов, похожих на яблоки краснобокие.
— Вишь, сынок, как тяжело их держать, — глухо заговорил Никита, показывая на тунг. — Плоды — нужное всем добро. А от того добра видишь, как тяжеле дереву? Так и человек… Добро добром живёт… А тут… Сколь ни твори добра, сколь ни клади в него сердца, а ответного добра, хоть маленького просвета ну никакоечкого… И тяжело, и больно душе… А он не крикни. Не смей кричать про свою боль, не то хужей будет. И он молчит, молчит, молчит! Всё терпит! Всё-ёо! А на кой, я тебя спрашиваю? Вот убреют туда… Уж милей… Поймал первую пулю в лобешник — и весь расчётишко с нею…
— С кем — с нею, па?
— С кем? — машинально спросил себя Никита и осёкся.
Сыну он не мог ответить. Ну, в самом деле, разве вывалишь шестилетику свою душу? Разве пожалуешься ему на Полю? Ты перед ней на пальчиках, чуть на ладонки не положишь… Всё стараешься, из кожи выскакиваешь… Смешно подумать. Четырнадцать лет они одна ложка, одна миска — одна семья! — а он всё её следы считает,[51] всё горит попасть ей в честь. Кто во всякое утро аккуратно, до сини выбрит? Кто подобран по-солдатски? У кого кирзовые сапоги во всякий день в блеске? Кто не заявится в столовку или в магазин в рабочей одежине, а всегда только переодевшись во всё чистое да наглаженное?
Увивался он за своей Поленькой как неприкаянный, горький жених за невестой. Только у его невестоньки было уже три женишка мал мала мень. В чистоте, в душевной опрятности, в праведности подымал ребят. Не делил на любимчиков и нелюбимчиков. У него все равны, как в бане. Сам стриг. Знал, кто какой носит размер одежды, обувки, и покупай что из обновы, покупал разом всем. Никто не носил братнины обноски. Недовольных не было.
В посёлушке не нахвалятся Поле, какой Никиша умница, какой уважительный, какой обходительный. Такого мужика посади только в угол да молись, нету ему равного по авторитету и у старого, и у малого. А Поле всё то в пустяк, всё то вроде так и надо, всё то и норма, и никакой ему особой почести, и всё-то она в холоде к нему душой, в равном душии. Ведь же и у воробья сердце есть! А где же её сердце?
Поначалу, похоже, вроде стерпелось. Но коли даёшь мёд, подавай и ложку. Стерпелось, так в непременности должно и слюбиться. В свои тридцать три года он чисто верил, что непременно всё слюбится. Трёх богатыриков, полное хозяйство мужиков ему надарила. Все у неё у души лежат, все ей по сердцу не потому, какой палец ни зашиби, всяк больно, а лишь потому, считал он, что это его дети, что в них она любит именно его, что через любовь к сыновьям дойдёт пора и до любви к нему к самому. Ещё спасительно думалось, может, стесняется Поля любви навырушку, нараспах. Поди, хранит обычай казачек сполна не выказывать мужу открытой любви, не распущает особо вожжи, держит меня как бы в прохладе? Так оно, сорочило старичьё, надёжней. Крепче будет мужилка почитать свою благоверку.
Он почитал её до невозможности, ждал такого же ответа себе. Что за заноза сидела в её душе и не позволяла ей шагнуть к нему в горячей радости?
И вот теперь, когда ударила, подпекла война, ощутил он неотвратимость рока, безысходность великой беды личной. Как-то враз обмяк душой, потерялся. Неужели вот так пойду и не вернусь? Не получивши полной меры любви? Не поднявши на ноги своих соколков?
Но Боже великий, но Боже правый, это сама судьба положила его желание в боговы уши. Бог вернул его из военкомата, вернул только на то, примозговал Никиша, чтоб вволюшку надышался он любовью своей жены-душеньки. Хоть и сказано, что перед смертью не надышишься, а уж лучше подышать, чем не дышать вовсе. Уж теперь не в пример другой станет ненастушка Поля: всякая великая беда воедино сливала русских людей, роднила роднее родного.
Он очумел, что его отпустили домой на целых на четыре месяца. На радостях плеснул в себя винца, этого бабьего переполоха, потому что слыхал, к забавнице-присухе варяжистей подкатишься, пока задорит тебя веселуха. Тогда всё полетит как по маслицу. Ему хотелось, чтоб всё так и было. Размахнёт он до пят дверь, любимка Поля увидит — Никишенька под мушкой, посмотрит именинницей, в восторге засмеётся. Уветливо скажет, дуранюшка ты мой ненаглядушка, что ж это ты делаешь, и преданно обнимет, поджалеет поцелуем, поджалеет отходчивой лаской.
Как же… До смерти уласкала гадким зюзей!
«Зюзя! Мокрый зюзя я ей, а не Никушечка…»
И такая в нём закипела обида, что просто в удивленье, как это он вслух ещё там, в бараке, не рубанул про ту пулю. Обида выпихнула, вытолкнула из него крик безмолвный поймать лбом первую же на войне пулю себе в вечные любовницы. Мало-помалу он уверовал, что короткое игрище с той