Мак и его мытарства - Энрике Вила-Матас
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
&
Меня удивляет, что несколько дней назад я вроде бы припомнил, как почти в самом конце «Соседа» Вальтер бросается на середину канала, где некая спираль пронзает земной шар, и, когда, кажется, он вот-вот погрузится в эту бесконечную тьму, спираль выбрасывает его наружу и возвращает в какой-то незнакомый и архаичный край. Должно быть, я читал это в другой части, потому что ни в финале рассказа, ни в финале романа я не обнаружил ничего похожего.
Так откуда же взялось это воспоминание? Может быть, я вычитал его в другой книге? Самолет в самом деле упоминается в мемуарах Вальтера, однако же нет упоминаний ни о спирали, выбросившей его наружу, ни об ангелах. Зато есть позабытая мной сцена с попутчиком, который уверяет, будто знает все, и развлекается, рассказывая историю семьи, окончательно – он настаивает на этом «окончательно» – оставленной в Торонто. В определенный миг, когда трансляция сообщает, что самолет скоро произведет посадку на родине первых устных рассказов, в позабытой Аравии[45], этот сидящий в соседнем кресле человек говорит, что отец на смертном одре поведал ему, как в былые времена веровал во многое, а под конец жизни разуверился во всем, кроме одного, единственного и окончательного – верить в вымысел, признаваемый в качестве такового, знать, что ничего другого не существует вовсе и что изысканность истины заключена в том, что ее считают вымыслом, но тем не менее верят в нее.
25
Я шел по улице Лондрес и был так глубоко погружен в свои неотвязные думы и, кроме того, так страдал от удушливой жары, что мне казалось: ни на этой улице, ни во всем городе нет никого. И потому, когда какой-то человек обратился ко мне, я был просто ошарашен. Да, это слово правильно определяет качество и степень удивления, свойственного обычно ребенку, если к этому возрасту он еще не признает существования людей, которые лишь похожи на него, но они – не он: людей, которые возникают однажды и внезапно, когда меньше всего ждешь этого и больше всего убежден, что ты такой один.
В основе того, что я говорю, находится нечто такое, чего я никогда не смогу объяснить здесь, но что считаю непреложным: никогда мне не приходилось сносить, чтобы в моем поле зрения появлялось существо, во всем подобное мне, но мною не являющееся, – иными словами, чтобы та же идея была заключена в ту же телесную оболочку, схожую с моей, но чужую: так вот, никогда не приходилось мне терпеть такого, ибо в такой ситуации, пока еще не случавшиейся, я испытал бы, по выражению Гомбровича, «мучительное раздвоение». Мучительное, потому что я превращаюсь в существо, лишенное всяких границ, непредсказуемое для меня самого, умножающее все мои возможности некой силой – странной, свежей, но тем не менее неотличимой от моей собственной, которая внезапно приближается ко мне, как будто я сам приближаюсь к себе извне.
И сегодня я шел по улице Лондрес и был так глубоко – даже глубже, чем обычно – погружен в себя, что даже взгляд мой был застлан какой-то пеленой, отчего я должен был пошире открыть и протереть глаза, чтобы увидеть, кто же это загородил мне дорогу и с улыбкой заговорил со мной. Это оказался человек лет пятидесяти, с живыми глазами, со светлыми волосами, курчавыми как у Харпо Маркса[46], одетый, смело можно сказать, в рубище. Он, как бывает во сне, тащил за собой тележку из супермаркета, нагруженную самым разнообразным барахлом, сложенным, а верней, сваленным как попало в виде башни, которую венчала палка от швабры, заменявшая древко знамени, оно, надо думать, осеняло некий новоиспеченный союз нищих этого района.
Фернандо Пессоа говорил, что одни правят миром, а другие и есть мир. Бродяга – я буду называть его Харпо – явно относился ко второй категории.
– Голова с утра трещит, потому и встал поздно, – сказал он мне, словно знал всю жизнь, – теперь вот опаздываю.
Я так поразился этой фамильярности, что даже спросил себя, не знакомы ли мы, не шлялись ли мы с ним в молодые годы по кабакам.
Кроме этой манеры обращения, меня несказанно удивило и то, что я нахожу совершенно нормальным, когда ко мне обращается мертвец, вселившийся ко мне в голову, а когда со мной вдруг приветливо заговорил этот бродяга, я вдруг встревожился. Да, прямо сказать, не встревожился, а перепугался. Потому что, кроме нас двоих, на улице не было ни души, и в радиусе пятисот метров не нашлось бы никого, кто мог бы засвидетельствовать вероятное развитие событий и предвидеть, чем кончится просьба подать милостыню – ибо, как я понял, это была именно она, просьба – что подтверждалось рукой, протянутой за подаянием, пусть даже рука эта принадлежала человеку, мучимому похмельем и имевшему, не исключено, и иные намерения.
– Не выспался? – спросил я, стараясь не выказывать страха.
– Не выспался, а засыпался.
Мне показалось, что он не лишен чувства юмора. Но я подумал, что лучше всего будет дать ему что-нибудь поскорее. Порывшись в кармане, обнаружил монетку в два евро и немедленно вручил ему. А он так же споро принял ее. Я еще пошарил, выудил еще пять монеток достоинством помельче и протянул их бродяге. Однако эту вторую лепту он решительно отверг, отреагировав как вампир на связку чеснока.
– Нет, пожалуйста, не надо, – почти взмолился он.
Да в самом ли деле он просил у меня милостыню, засомневался я. И предпринял еще одну попытку всучить ему вспомоществование, воспринятую им с еще большим ужасом. Я не понимал, что происходит, но счел за благо удалиться от греха подальше и идти своей дорогой. В пустыне