Севильский слепец - Роберт Уилсон
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Фалькон надкусил крупную мясистую маслину. Сальгадо отщипнул бутон каперса и стал вертеть его черешок в пальцах.
— Я случайно слышал кое-какие разговоры, а потом разговоры других людей, не подозревавших о моей осведомленности. И таким вот образом у меня нарисовалась картина. Tableau vivant.[45]
— И какое же у нее название?
— «Цветы апельсина и дерьмо» — думаю, это будет точно.
— А вы подарите мне оттиск с этого выдающегося произведения, если я позволю вам войти в мастерскую отца и… что? Позволю устроить выставку его?..
— Oh, nо, nо, nо que nо, Хавьер, hombre.[46]Я никогда не потребовал бы ничего подобного. Конечно, было бы очень приятно совершить ностальгическое путешествие по его абстрактным пейзажам, но все это прошлое. Вот если бы у него нашлись неизвестные «ню», вроде того, что висит в Прадо, двух гуггенхаймских и еще одного, который Барбара Хаттон[47]передала в дар Музею современного искусства… ну, тогда совсем другое дело. Но нам-то с вами известно…
— Тогда я пас, Рамон.
— Просто я хочу провести день в его мастерской, в полном одиночестве, — сказал он, отщипывая еще один каперс. — Вы можете запереть меня там, а потом при выходе обыскать. Все, о чем я прошу, это один день среди его кистей, рулонов холста, мольбертов и палитр.
Застыв с поднесенным ко рту бокалом мансанильи, Фалькон испытующе посмотрел на старика, пытаясь проникнуть внутрь, увидеть глубинные ключи, винтики и колесики. Перебирая пальцами ножку бокала, Сальгадо вкручивал его в дощатую крышку бочки. Вид у него был печальный, как, впрочем, всегда. И непроницаемый: его светскость была неуязвимей любой брони.
— Я должен подумать, Рамон, — сказал он. — Ведь дело, мягко говоря, не совсем обычное.
Суббота, 14 апреля 2001 года,
полицейское управление,
улица Бласа Инфанте, Севилья
Фалькон и Рамирес сидели в комнате для допросов и ждали, когда молодой сотрудник полиции, разбиравшийся в технике, подключит видеокамеру к телевизору. Рамирес поинтересовался, что это за старикан разговаривал с Фальконом на кладбище.
— Рамон Сальгадо. Он был торговым агентом моего отца.
— Что-то не похоже, чтобы он в состоянии был поднять Хименеса с кресла, — проворчал Рамирес, — или вскарабкаться по лестнице подъемника.
— Вдобавок он еще и искусствовед и время от времени читает в университете никому не нужные лекции. У него галерея на улице Сарагосы, рядом с Новой площадью. Туда еще захаживают богатеи, в их числе были сеньора Хименес и ее муж.
— По всему видно, что умеет вытягивать из людей деньги.
— Мы говорили о «черном нале» в ресторанном бизнесе. Он даже обмолвился об «Экспо — девяносто два», хотя, видимо, случайно, и предложил мне информацию.
— Но так ее и не выложил?
Ну вот, Рамирес опять взялся за свое.
— Я знаю Рамона Сальгадо, — сказал он. — По видимости он преуспевающий бизнесмен — деньги, дорогой автомобиль, дом в Порвенире, влиятельные клиенты, но по собственному ощущению он неудачник. Он не реализовал себя так, как представляемые им художники. Он читает лекции перед пустыми аудиториями. Он написал две книги, но не добился ни научного, ни коммерческого успеха.
— Так чего он хотел? — спросил Рамирес.
— Сугубо личного одолжения… имеющего отношение к моему отцу, в обмен на информацию. Я боюсь, что, выполнив его просьбу, получу в ответ порцию сплетен.
— Сплетни всегда в цене, — заметил Рамирес.
— Вы ведь ни разу не были на открытии вернисажа, инспектор? Там толкутся типы, корчащие из себя знатоков, воображающие, будто только они способны постичь суть произведения, и… и еще пытающиеся передать это словами.
— Тогда это бред собачий, а не сплетни.
— Там собирается публика, жаждущая присутствовать при «этом». Жаждущая прикоснуться к «этому». Жаждущая рассказывать вам об «этом».
— Ну, и что же это такое?
— Гениальность, — ответил Фалькон.
— Богатые люди никогда не довольствуются тем, что имеют, разве не так? — сказал Рамирес. — Даже ребята, выбравшиеся из спальных районов, никак не успокоятся. Они норовят приехать и всю ночь долбать вас своими успехами, а потом еще хотят, чтобы вы их нежно любили.
— Мой отец тоже никогда этого не понимал, а он был богатым человеком, — сказал Фалькон. — Он презирал все это.
— Что? — спросил Рамирес, думая, что они все еще говорят о гениальности.
— Приобретательство.
— О, не сомневаюсь, — сказал Рамирес с сарказмом, вынимая из кармана пачку сигарет. Он-то хорошо знал, что старик Фалькон оставил целое состояние в виде недвижимости, которую «приобретал». Если старый carbon презирал приобретательство, значит, он презирал самого себя.
Оборудование наконец было налажено. Они повернулись к экрану. Белый шум сменился первой сценой: тишина кладбища, исполосованная тенями от кипарисов аллея, скорбная толпа вокруг мавзолея.
Фалькон мысленно вернулся к Сальгадо, отцу, еще не обследованной мастерской и необычной просьбе. Ведь именно Сальгадо раскрутил его отца и поэтому удостоился особого презрения — тайного. Сальгадо организовал выставку в Мадриде, на которой было продано первое Фальконово «ню», и произошло это еще в начале шестидесятых. Европейский мир искусства буквально сошел с ума, а отец приобрел дом на улице Байлен.
Сразу после весьма громкого, но пока не мирового успеха Сальгадо устроил еще одну выставку, уже в Нью-Йорке. Тогда, правда, поговаривали о блефе, о том, что картина уже обещана наследнице Вулворта и «королеве» Танжера, Барбаре Хаттон, а все это «шоу» не более чем способ создать шумиху вокруг имени Франсиско Фалькона. Как бы там ни было, все прошло как нельзя лучше. Барбара Хаттон действительно купила картину, и выставку посетила блестящая когорта представителей нью-йоркского светского общества. Имя Фалькона было у всех на устах. Две следующие выставки в Нью-Йорке в середине шестидесятых произвели настоящий фурор, и на несколько коротких недель Франсиско Фалькон по популярности сравнялся с Пикассо.
Этим невероятным успехом он был частично обязан талантам Рамона Сальгадо, который с самого начала знал предел творческих возможностей своего клиента. Дело заключалось в том, — и это мучило, бесило и угнетало отца, — что существовало всего четыре Фальконовых «ню». Все четыре были написаны в течение года, в начале шестидесятых, в Танжере. К тому времени, когда отец переехал в Испанию, этот пласт его гения истощился. Он так больше и не повторил уникальных, таинственно ускользающих черт этих четырех абстракций. Отец часто рассказывал ему о Гогене. О том, что Гоген был ничем, пока не увидел тех экзотических островитянок. Они пробудили в нем гениальность. Он разглядел их, проник в них взором. Забери его оттуда, и он окончил бы свои дни во Франции бездарным мазилой. То же самое случилось с Франсиско Фальконом. Его первая жена умерла, следом за ней вторая, и он уехал из Танжера. Критики говорили, что в своих «ню» он прозревал существо непорочности, оттого они и казались почти неземными, и что танжерская травма, вероятно, перекрыла поток вдохновения. Его потери заслонили от него чистоту непорочности. Больше он никогда даже не пытался изображать абстрактную женскую наготу.