Большой дом - Николь Краусс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я тут же спросила Йоава, заметил ли он, что наш хозяин — вылитый Гиммлер. Йоав рассмеялся, но увидев, что я предельно серьезна, сказал: нет, не заметил. Я настаивала, убеждала, и наконец он признал, что, мол, да, некоторое, совсем небольшое сходство есть, если посмотреть чуть искоса и если свет падает определенным образом. Но тут же заверил меня, что Леклерк — отпрыск одной из самых старых и благородных семей в Бельгии, которая ведет свою родословную от Шарлеманя; отец его матери был виконтом и некоторое время служил королю Леопольду II — был в Конго директором его плантации, где производился каучук. Во время войны эта семья потеряла почти все состояние. Остатки пошли в уплату огромных налогов на недвижимость, так что в конце концов они были вынуждены распродать все имущество, оставив себе только Клауденберг, любимое фамильное гнездо. Леклерк — последний представитель древнего рода, все его братья уже умерли, а сам он, насколько известно Йоаву, никогда не был женат и наследников не имеет.
Правдоподобная история, начала было я, но в этот момент из коридора раздался страшный грохот и металлический звон. Мы бросились на звук. Посреди большой кухни на коленях стоял Леклерк, а вокруг валялись миски разного размера — видимо сверху упала целая стопка. Он шарил руками по полу. На мгновение мне показалось, что он плачет, но оказалось — он потерял очки и ничего не видит. Мы тоже опустились на колени, чтобы помочь ему в поисках. Так и ползали по полу все втроем. Я нашла очки под стулом. Одна из линз треснула, и Леклерк трогательно пытался изменить наклон дужки и сжать оправу, чтобы стекло не выскочило окончательно. На столешнице стоял подносик с коробкой ванильных вафель. Когда Леклерк снова нацепил на нос треснувшие очки, я была вынуждена признаться самой себе, что его сходство с Гиммлером, столь разительное прежде, явно потускнело. Видимо, я все это надумала по ассоциации, а ассоциация возникла, потому что я слишком смутно и плохо представляла, чем именно занимается Вайс.
Может, когда у Леклерка сломались очки, он стал видеть мир по-другому, но теперь он излучал какую-то печаль, и она тянулась за ним шлейфом, пока мы шли по длинным коридорам и извилистыми садовым дорожкам, мимо стриженых кустов-изгородей, мимо самшитового лабиринта, вверх-вниз (но главным образом вверх) по лестницам этого гигантского каменного замка, и воздух вокруг нас пропитывался его печалью, как вода пропитывается кровью вокруг проткнутого гарпуном тюленя. Он, казалось, забыл, зачем мы к нему приехали — не показывал нам стол или что уж там составляло нашу цель, может, комод, часы или кресло. А Йоав из вежливости ему не напоминал. Зато Леклерк водил нас по бесконечным ходам-переходам, и голос его вслед за извивами коридоров понижался, возвышался, возвращался эхом, рассказывая нам историю Клауденберга с двенадцатого века. Предшественник этого замка сгорел: пожар начался в кухне и мгновенно распространился на банкетный зал и вверх по лестнице, пожирая гобелены, картины и человеческие жизни. Погиб младший сын хозяина с кормилицей: огонь застал их на третьем этаже и отрезал путь вниз. Замок сгорел дотла, с тех времен осталась только готическая часовня, стоявшая в стороне, на холме. Временами голос Леклерка доходил почти до шепота — я едва разбирала, что он говорит, и думала: если мы сейчас замедлим шаг, прокрадемся обратно по коридору, юркнем в «ситроен» и исчезнем, он даже не заметит. Весь он был там, в прошлом, в запутанных семейных делах, тайнах, триумфах и разочарованиях Клауденберга. Он, как ни нелепо это звучит, казался мне монахиней, да-да, монахиней в очках с треснувшим стеклом, с шелушащейся кожей, опухшими ногами, предательски крутым лбом, только эта монахиня — не Господня невеста, потому что душой и телом она предана суровому замку Клауденберг.
Экскурсия (если можно назвать это экскурсией) закончилась уже вечером. Мы, все втроем, уселись за поцарапанным деревянным столом в кухне, где повара когда-то рубили баранов — сюда лопатки, туда филе — для многочисленных гостей, которых виконт приглашал к себе на банкеты. Леклерк сидел бледный, опустошенный, словно другой, сидевший внутри него Леклерк, так и остался в двенадцатом, тринадцатом или четырнадцатом столетии — ушел на пламенный закат и не вернулся. Простите, сказал он, вы, должно быть, страшно проголодались, и направился к холодильнику, вполне современному, и потому совершенно неуместному в столь древнем антураже. Он вдруг начал прихрамывать — или я не замечала этого прежде? Нет, вряд ли, ведь я весь день ходила за ним следом. Я помню, бывает такая хромота, которая проявляется от сильной усталости или при определенной погоде. Позвольте вам помочь, вызвалась я, и хозяин посмотрел на меня с благодарностью. Изабель замечательно готовит, сказал Йоав, умеет устроить пир из ничего.
Леклерк ушел и возвратился с бутылкой вина. Я быстро сделала пирог с заварным кремом и, пока он стоял в духовке, накрыла на стол. Когда я поняла, что положила вилки и ножи не с той стороны от тарелок, было слишком поздно: мы сели есть. Леклерк хотел взять приборы и замер, подняв руки, словно ему загадали загадку, которую он даже не надеется разгадать. Затем, призвав на помощь все свое врожденное благородство, он элегантным движением скрестил руки над тарелкой и взял нож в правую, а вилку в левую. Напряжение, однако, покинуло его чуть позже, когда он взял в рот первый кусок и очень слышно, с явным облегчением, вздохнул. После чего он стал есть, пить и более или менее пришел в себя.
После ужина Леклерк проводил нас в отведенную нам комнату. Если такой поворот событий как-то и обсуждался, видимо, это прошло мимо меня. Тем не менее ужинать мы закончили часов в десять, а разговор о цели нашего визита даже не начинался. Значит, он отложен на завтра. Вещи для ночевки лежали в багажнике — мы планировали остановиться в какой-нибудь уютной гостинице по пути домой. Йоав вышел забрать их из машины, а Леклерк, бормоча что-то об экономке, у которой как назло выходной, занялся поисками постельного белья.
Стоя бок о бок в огромной ванной комнате, мы с Йоавом почистили зубы. В чаше громадной ванны могла бы, пожалуй, поместиться лошадь. Едва легли в кровать, мы начали целоваться. Изи, что мне с тобой делать? — прошептал он, зарывшись губами мне в волосы. Я прильнула к каждому изгибу его тела. Но вместо того, чтобы заняться любовью, как мы делали почти каждую ночь, Йоав начал говорить, шепотом, у самого моего уха. Рассказал новые для меня истории о своем иерусалимском детстве — то, о чем никогда прежде не говорил, словно дом на Белсайз-парк его сдерживал, а здесь он обрел какую-то свободу. Он рассказал о матери: она была актрисой, пока не забеременела. После его рождения она на сцену уже не вернулась, но иногда, вглядываясь в ее фотографии тех лет, он читал на ее лице намек… она просто не успела с ним поделиться своими планами. Он объяснил мне, что до самой смерти мама была своего рода буфером между отцом и детьми. Озвученные ею, его требования смягчались, она всегда находила способ прикрыть Йоава и Лию, облегчить им жизнь.
Спустя несколько часов я проснулась в поту. Встала, выпила воды из-под крана и поняла, что сна — ни в одном глазу. У меня так часто бывает, если я вдруг проснусь ночью. Боясь разбудить Йоава, я не стала включать свет, а решила почитать в другом месте. Нашарила свою книгу — что-то Томаса Бернхарда, не помню что, — выскользнула из комнаты и двинулась по коридору под тусклыми взглядами шести или семи оленьих голов, увенчанных ветвистыми рогами. На верхней площадке лестницы висела маленькая картина Брейгеля, Леклерк показал нам ее во время экскурсии. Одна из классических зимних сцен: серый лед, белый снег, черные остовы деревьев и толпы — скачут, бегут, стремятся, все человечки такие изящные, крошечные, но ни одна миниатюрная человеческая жизнь не оставлена без внимания, каждая выверена и продумана: тут сценка веселья, там — отчаяния, и обе — одинаково зловещи и комичны, если смотреть на них со стороны, зорким взглядом художника. Я подошла поближе. В уголке мужчина мочился на стену дома, а выше, в окне, грубая, простецкого вида женщина готовилась вылить ему на голову полный горшок воды. Чуть в стороне человек в шляпе провалился под лед, а народ вокруг продолжал кататься на коньках как ни в чем не бывало, только маленький мальчик заметил несчастного и пытался протянуть ему конец палки. Эта сценка застыла на самом интересном месте: мальчик наклоняется, протягивает палку, но тонущий еще до нее не дотянулся, и возникает ощущение, что вся картина качнулась туда, в сторону зияющей полыньи, которая вот-вот поглотит все и всех.