Соучастник - Дердь Конрад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
У меня была карманная Библия, я ею жил; фантазии упрямых евреев давали мне силы. «Нет, — сказал я сердито, — напрасно я молюсь: „плоть моя живет духом моим, а дух мой — Тобой, свет мой, блаженство лица моего“, — лишь рот мой наполняется словесами. Один раввин сказал: Бог — это сцепившаяся совесть людей. Да и откуда взяться Богу? Почему он — не только то и столько, что и сколько значит само слово? Я чувствую, что живу, и хочу, чтобы чувство это продолжалось. Слепая вера самосохранения». «Но чего ради?» — спросил он откуда-то издалека. «А так». «Жизнь здесь и сейчас — убийство, и если я превыше всего хочу вернуться домой, значит, я должен хотеть убивать. Самая большая наша свобода — в том, что я могу принять решение и в пользу самоубийства». «А для меня свободу означал бы автомат, чтобы не расстаться задаром со своей шкурой. О самоубийстве же я, здесь и сейчас, запретил себе даже думать». «Значит, вы еще будете убивать», — почти элегически констатировал он. «Я не растение, — ответил я зло. — Ты приехал сюда на танке, хотя тебя никто не звал, ты поджигаешь чужие дома, так что скоро у тебя пройдет желание любить человечество». Он схватил меня за руку: «Я думал, мы друг друга поймем. Ты хочешь меня оскорбить?» Я пожал плечами. «Мы очень далеки друг от друга. У тебя есть оружие. Я тебя не могу убить, ты же безнаказанно меня пристрелил бы». «Держи», — сказал он, протягивая мне автомат и с жадным любопытством глядя на меня; я, дурак, отмахнулся. Позже я встретил его еще раз, в лагере для военнопленных. На мне была форма советского офицера; прибыл транспорт пленных немцев, один из них — это был он — удрученно ощупывал свои карманы. «Потеряли что-нибудь?» — спросил я. «Очки пропали в этой толкучке». «Пошли», — сказал я; мы двинулись по дороге в обратную сторону и нашли-таки очки; немец благодарно ковылял рядом со мной. «Вообще-то я не смотрю вокруг, очки держу в кармане, но иной раз наденешь — и видишь. Это все, что мне еще остается». Я не признался ему, что мы уже встречались.
6
Первое убийство, которое я совершил, было настолько отвратительным, насколько отвратительным может быть только убийство. Объектом его стал ефрейтор из нашей штрафной роты, когда мы находились на восточном берегу Дона. У отца своего, мясника, который сваливал вола голыми руками, без топора, он научился удару ребром ладони; под его рукой разлеталась вдребезги стопка из восьми черепиц, положенных друг на друга; если он не был настроен убивать, то удовлетворялся и молниеносным переломом ключицы. Глядя на меня, он мрачнел: когда я был мальчишкой, он служил у моего деда по матери парадным кучером. «Все-таки горло я тебе сломаю». И показал, как он собирается это сделать: взял козу за рога и вывернул ей шею, борода вверх, рога вниз, глаза — два кровавых яблока. «Отец твой — богатый, верно?» — спросил он. «Богатый». «И ты в школе учился?» «Учился». «И все-таки коммунистом стал. А я вот, смотри, небогатый и неученый, а коммунистов давлю, как вшей. Как это так?» Я тоже перешел на «ты». «Потому что ты мечтаешь стать барином, а мне это уже надоело. Но сколько бы ты людей ни убил, барина из тебя все равно не будет». Я знал: в живых мне оставаться лишь до тех пор, пока он не почует во мне запах страха.
Мы были изнурены до крайности, а он воровал наши пайки; мы даже ежей ловили и ели. Он заставлял нас переносить бревна с одной стороны дороги на другую, потом обратно; когда приходилось заниматься погрузкой, мы втаскивали в кузов машины ящики весом по сто двадцать килограммов. Не дай бог было кому-нибудь упасть от усталости в третий раз: напрасно мы торопились поднять беднягу — он убивал его выстрелом в голову. «Из милосердия», как он приговаривал с кривой улыбочкой. Одного из моих друзей он убил, чтобы забрать его одеяло, другого — за лыжные ботинки, которые потом обменял у мужиков на водку; если у тебя имелась куртка в неплохом состоянии, это было равнозначно смертному приговору. Он был причастен к тому, что на родину нас вернулось из шестидесяти тысяч всего две — и это были скорее волки, чем баловни судьбы.
Как-то ночью, пьяный, он вышел во двор; мы уже ждали его: набросили на голову брезент и затолкали в сортир. Яма под досками была переполнена испражнениями, жидкими от эпидемии дизентерии и от проливных дождей. Ефрейтор пошел ко дну, но долго еще судорожно рвался на поверхность, булькал, месил жижу ногами; о пощаде он не просил: вряд ли у него были иллюзии относительно наших намерений. Мы били палкой по его пальцам, цепляющимся за края ямы, сталкивали назад, в податливую хлюпающую массу, он пускал пузыри и снова выпрыгивал до пояса, тонко сипел через нос, дыхательные пути его были забиты жидким дерьмом. В конце концов он все-таки простонал: «Отпустите!», кое-кому даже стало жалко его, я же восемь раз сталкивал его обратно метлой, внимательно наблюдая, как он бьется.
Он был многократным убийцей, мы — безоружны, но этот ритуал мести обернулся в моих снах наяву против меня: я часто борюсь с ним, безжалостно и безмолвно, в бездонной яме, наполненной грязью. На третий день командир роты, бывший мой однокашник, выстроив нас на плацу, спрашивал каждого: где ефрейтор? Не знаю, отвечал каждый, не отводя взгляда; был среди нас один слабоумный, который все время гримасничал: даже он с хитрой улыбкой сказал, что, хи-хи, не знает. Его привязали за локти к ржавому флагштоку, он несколько раз терял сознание, его приводили в чувство, потом капитан снова подошел к нему: «Если скажешь, отпущу домой на побывку». Ребеншафт пнул ему в лицо, может быть, даже и не намеренно; самый порядочный из наших охранников, чтобы спасти беднягу от мучительной смерти, тут же выстрелил полоумному в лоб. «Учтите, крысы, за ваши шкуры мне не нужно отчитываться. Если ни один из вас не вернется домой живым, я еще и награду получу, так что смерть ваша будет медленная, планомерная», — сказал капитан. Подобно тому, как один хороший удар на бильярдном столе кладет начало целой серии карамболей, так вырвалась из моей руки эта смерть, которая неисповедимыми зигзагами покатилась дальше, и я уже ждал, что она вот-вот вернется ко мне; однако меня она, с иронической ухмылкой, в последний момент всегда огибала.
7
Был у меня однополчанин, Альфред, виртуоз-фехтовальщик и владелец гостиницы, которого капитан наш ненавидел так страстно, что даже заикаться начинал, когда отдавал очередной садистский приказ: скажем, в ледоход, между плывущими льдинами, перебраться через реку или наполнить рюкзак кирпичами и с рюкзаком прыгать на корточках взад и вперед по улице русской деревни. И неподвижным взглядом смотрел, как этот везунчик выполняет любые, даже самые дикие его команды, подобно свинарю из сказки, который возвращается целым и невредимым из тридевятого царства, принося то, не знаю что, и скрупулезно осуществляет самые сумасбродные фантазии злобного короля. Мы все трое были одноклассниками; Фреди и в те блаженные времена улыбался так же простовато, когда во время директорской речи мычал с сомкнутым ртом какую-нибудь мелодию Моцарта, шевеля в такт ушами, или когда учитель математики, взбешенный тупостью класса, почему-то именно его посылал на бойню за рубцом для своего мерзкого фокстерьера, или когда он на одних руках взбирался по канату, а на спине у него висел еще кто-нибудь. Но такая же извиняющаяся улыбка появилась у него на лице и в тот день, когда он этого капитана, который в то время был всего лишь пакостливым мальчишкой, — за то, что тот натер его воротничок чесноком и вонючим сыром, — вместо того, чтобы накостылять ему по шее, усадил его, жалобно верещавшего, на отшлифованные бесчисленными мальчишескими задами перила школьной лестницы и по этой скользкой ленте спустил вниз.