Одержимые блеском. О драгоценностях и о том, как желание обладать ими меняет мир - Аджа Рейден
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Возьмем в качестве примера цену лошади во Франции в 1772 году и сравним ее с ценой в долларах схожей по физическим данным современной лошади. Это основа сравнения, верно? Но проблема в том, что действующие цены – это отражение принятой ценности, правда, исключительно в контексте. Вырвите эти цены из контекста, и они не будут практически ничего значить. Пример с лошадью не верен, поскольку лошади как таковые, если даже не говорить о них как о средстве транспорта, не имеют той цены, которую они имели в 1772 году. Двести сорок три года тому назад лошадь была автомобилем. И многие из лошадей были автомобилями класса люкс. Л. П. Хартли сказал об этом так: «Прошлое – это чужая страна»[122].
Адъюнкт-профессор экономики Рональд У. Миченер из Университета Виргинии в одном из интервью говорил о проблеме сопоставления цен разных веков: «Специалисты не могут ответить на этот вопрос. Различия между сегодняшним днем и тем временем слишком велики, чтобы сравнивать их. С точки зрения двадцать первого века жизнь в колониальной Америке напоминала жизнь на другой планете»[123]. Хотя он говорил о товарах, производимых в колониальной Виргинии, то же самое можно сказать о драгоценном украшении из дореволюционной Франции. Похожая проблема возникает и в том случае, когда мы пытаемся понять ценность тех бусин, за которые купили Манхэттен. Бессмысленно пытаться подсчитать проценты за пятьсот лет. Деньги не просто изменились, изменилась ценность бусин и ценность Манхэттена. Все эти ценности органически переплелись, они никогда не поднимались и не опускались по прямой или независимо друг от друга.
Теперь мы поговорим об экономической стоимости драгоценного камня, противопоставляя ее психологической или социологической стоимости. Бессмысленно спрашивать, сколько те самые стеклянные бусины стоят сейчас. Столь же мало нам дает и знание того, что колье после торга было в конце концов «продано» кардиналу де Рогану и графине де Ламотт примерно за 2 миллиона ливров[124]. За эту сумму можно было построить и обставить небольшой дворец или вооружить военный корабль. Это стоимость в контексте.
Но есть и еще кое-что. Истинная проблема колье заключалась в том, что никому во Франции не хватило бы денег, чтобы его купить. Даже Мария Антуанетта, отказавшись несколько раз купить его, предложила ювелирам разделить его и продать по частям. Это было самое дорогое ожерелье, созданное в мире, настолько дорогое, что ни один человек в мире не смог бы (или не захотел) приобрести его. Так сколько же оно стоило в действительности? Если следовать философии старого хозяина ломбарда, где я однажды работала, вещь всегда стоит ровно столько, сколько человек соглашается за нее заплатить. Нет покупателя? Значит, вещь не стоит ничего.
Опять-таки невозможно подсчитать цену одержимости. Во Франции в 1780‑х годах колье стоило революции.
Признанное определение зависти пришло к нам из труда У. Джеррода Парротта из университета Джорджтауна и Ричарда Смита из университета Кентукки: «Зависть возникает в том случае, когда человеку недостает более высокого качества другого человека, его достижений или имущества, и он либо желает этого, либо хочет, чтобы другой этого не имел»[125]. Но, как выясняется, существуют два вида зависти. Зависть первого вида, которую еще называют «белой завистью», – это когда вы восхищаетесь тем, что есть у другого человека, и хотели бы иметь это сами. Второй вид зависти – это «черная зависть», психологический феномен, когда вы восхищаетесь тем, что есть у другого человека, но вместо того, чтобы желать получить то же самое, вы просто хотите, чтобы другой человек это потерял. Вы не хотите получить желаемое (автомобиль, дом, работу, жену) для себя, нет, вы хотите украсть, уничтожить, заставить это раствориться в воздухе.
Не слишком приятно, верно? Белая зависть имеет инстинктивный психологический смысл. Вы видите что-то – вы это хотите. Какими бы злонамеренными ни были деяния Жанны де Ламотт, она страдала от белой зависти. Ей хотелось получить высокое положение в близком кругу королевы, а когда у нее ничего не вышло, она просто захотела денег, которые позволили бы ей купить более высокий социальный статус. У нее не было цели обобрать или наказать своих жертв. Черная зависть, с другой стороны, – это явление более сложное. Именно она сыграла свою роль во время Великой французской революции. Доказательством этого служит тот факт, что революционеры не носили украденные диадемы во времена Террора[126]. Когда перед революцией происходили хлебные бунты, люди хотели хлеба. Они требовали справедливости. Да, некоторые добивались равного представительства в парламенте. Но ни один человек из этих разъяренных толп не требовал лучших украшений[127]. Народ хотел наказать короля, королеву и аристократию, отобрав у них их богатства.
Не владеть этими богатствами, а отобрать их.
Так что же превращает белую зависть в черную? Когда мы думаем, что мы можем соревноваться, мы это делаем. Так поступали придворные, копировавшие все, что делала Мария Антуанетта. Как выразилась ее фрейлина мадам Кампан: «Королеву ругали, но слепо подражали ей»[128]. Но если мы точно знаем, что не можем соревноваться, или догадываемся об этом, в нас возникает желание другими средствами расчистить поле для игры. Мы оказываемся во власти черной зависти, заставляющей нас отобрать то преимущество, которое есть у нашего соперника. Это не так мило, как получить желаемое самому. Но все мы в конечном итоге оказываемся равными, правда?
Дефицитный товар – это сильная вещь. Он может создавать иллюзию цены и даже ее реальность. Но когда товары необходимы (как еда) и дефицит реальный (как десятилетие голода), появляются совершенно новые экономические правила, и последствия становятся не просто социальными, но политическими.
Каким же образом афера с колье спровоцировала жестокую революцию? Что произошло в эти три года между 1786‑м и 1789‑м? Многое. Французская корона не смогла платить по счетам, практически объявив о своем банкротстве. Биограф Антония Фрейзер признает, что король «не слишком хорошо реагировал на давление» (это могло быть явным преуменьшением этого или любого другого века), и утверждала, что «в 1787 году с ним случилось то, что мы могли бы назвать нервным срывом»[129].