У стен Малапаги - Рохлин Борис
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Рано утром, когда все спят
Володя просыпается рано, в шесть и часто в четыре, и просыпаясь в шесть, он видит усевшееся на стене и на книжных шкафах и упавшее на пол солнце, совсем новое, блестящее, только сегодня появившееся, а в четыре видна Володе, и он её наблюдает внимательно, сосредоточенно, лишь полоска, да и та не сплошная, а скорее чёрточками идущая. Это за окном просветление ночного времени наступает, и ему, знающему об этом, очень хочется, чтоб скорей день был и шум, и жизнь началась, двери чтоб хлопали, и разговор на кухне соседи завели, женщины всё, и разговор свой о происшествиях, событиях местного значения, о родах, о свадьбе, прогноз дали б на будущее, не то, что по радио о погоде и политике, скорей о счастьи, насчёт его разговор свой, женский, произвели.
Но ещё рано, и он тихо лежит в темноте, и думает. Вот скоро он выздоровеет и увидит Катю, а дальше он не знает, ничего не знает, даже не знает, о чём думать.
Игра
И вот видит Володя, Катя пришла, нет, вначале звонок раздастся, а он подумает, что телефон, и вдруг увидит в дверях Катю. Удивится он, это точно, даже удивление на своём лице чувствует, так заметно, что дотронуться до него можно. Только не обрадуется он, наоборот, странно станет, не по себе, словно огорчение испытает, но после окажется, что это не огорчение, просто от неожиданности, испугается перемены, отношение Катино к нему под сомнение поставит, такой же он для неё после болезни — в этом усомнится.
А Катя на него с любопытством смотрит и говорит:
«Я знаю, у тебя была свинка, но это не страшно, я давно болела свинкой».
И тут Володя совсем маленьким окажется, как перед мамой, вдруг выяснится, что плакать он может от Кати и слов её. Как с мамой расставание, внутри сжатие, защемление, горько так, горько, будто последнее расставание, без возвращения. В будущем часто такое предстояло ему. А что от разных девочек и женщин ощущение потери и невозвратности могло происходить, позже открылось. Может, конечно, в нём это самом сидело, а они и ни при чём были.
Дальше он начнёт говорить, объяснять, торопливо, спотыкаясь, сам не зная насчёт чего. Вероятно, здесь не обошлось без любви или игры, в которую играть ещё не приходилось. И была Катя, как долгожданная игрушка, которую долго не покупали, а когда купили, то что делать с ней, как завести, не знаешь. И ключик есть, да куда его вставлять? Вертишь игрушку во все стороны. И только. Но была эта игра необыкновенна, а что знания позднее прибавилось, слаще она не стала. Играют они долго, и когда Катя уходит, то по-прежнему хорошо, не горько, только радость, чего после не бывало, да, видимо, и быть не должно.
Последний разговор с папой
Папа говорит:
«Море, оно большое, в море много воды, прохладной и глубокой, но ты далеко не заходи, потому что вода солёная, как лекарство».
Нет, вначале было не море, автобус, ещё раньше река с пароходом и пристанью, которая и название имела, Голодная, Голодная пристань, даже странно, и папа купил книгу в зелёной обложке, там рассказ был про Ворота Расемон, про слугу, у которого прыщ на щеке вскочил, про мёртвых людей, про старуху, рвавщую волосы у трупов на парики. Рассказ о том, что люди при всех обстоятельствах хотят жить. Ещё про девочку и мандарины был рассказ, про обезьянку и муки ада. От книги было прохладно. И много тени от старых платанов, густой, с просветами от ветра и солнца. А уже после этого был автобус, тоже зелёный, и они ехали мимо подсолнухов и хмеля, то жёлтое мимо, то зелёное.
Но и после приезда моря тоже не было, то есть оно было, но ещё не видно, оно стало позднее, после квартирной хозяйки, когда комнату сняли. Они пошли по аллее, где пили газированную воду, и увидели море.
Вот тут папа и сказал:
«Море большое…»
И ещё:
«Я в который раз вижу море и всегда удивляюсь, такое оно…»
А какое, он почему-то не сказал.
Путешествие
Однажды в жизни Володи произошло путешествие. К самому себе. К себе возвращение и открытие. Всё вокруг предстало обнажённым, форму свою растеряло, и там, где была ясность, порядок, дисциплина вещей, хаос, первичный элемент жизни выглянул. Привычек не стало, будто не жил доселе. Всё новое, не сделано, не закончено, всё на ветру, открыто. Город без крыш оказался, деревья с мест посходили, на заметку было взято много песка, глины и камня, что без дела и надобности жить порешили и в строительство идти, на созидание, наотрез отказались. На окраинах понарыли ям и проложили огромное множество рельсов, блестящих на солнце. В близлежащей жизни блажь, глухота. Лишь ветер дует, взъерошенность в воздухе создаёт, а так тихо в окружающем пространстве. Оцепенение, сон. Предметы на свои места становиться решили, как положено изначалу было. Солнце стало не плоское и не крутлое, оно везде теперь было В воздухе между облаками, деревьями, птицами и землёй плавал шмель, фыркал, как кошка, жёлтую, мохнатую спину выставлял, а цветок, к которому он подплыл, загребая лапками, как подсолнух, был огромный и тёплый от солнца.
Володе вдруг стало не жарко, прохладно стало, и не трудно жить на свете. Главное оказалось не то, что тяжело, а то, что потом наступает. Вначале тяжело, а после легче, хорошо после. У каждого тяжело своё легко есть, своё хорошо. И нечего падать духом, голову вешать и бояться. Потому что на каждое удовлетворительно приготовлено, заранее выдумано своё отлично.
В то время по вечерам ещё приходила Настасья. Жара купалась в пыли канав, куда сваливались абрикосовые косточки, скользкие рыбьи остовы да битые фаянсовые чайники, в депо паровозы отдыхали от грузовых перевозок, на сортировочной в расход шли вагоны — ты дышал запахом нагретого металла и тёплых, чуть тронутых гнилью шпал; слышно было, как в колонке пускали воду, как она била по дну ведра и вперемежку с ломкой холодной струёй в воздухе повисали смех и разговоры женщин.
По вечерам у колонки возникали завихрения людей, шлёпанье босых ног, неподалёку, у сараев с дровами и зимним, что не к спеху, скарбом, усаживалась компания, членство в которой основывалось на принципе уличного родства, национальной принадлежности и не в последнюю очередь на высокомерии оборванцев ко всякому семейному и официальному началу.
И принадлежать к ним было сладостно и так же невозможно, как мучительно по вечерам и страшно, — на виду у всех, собранных вечером и привычкой, людей — ворожить у длинного тонкогубого крана, в молчании толпы, обращённом на тебя, в молчании над евреем, оскверняющим источник.
А вода, прозрачная, холодная, сновала по желобу, текла по канаве через лопухи, крапиву, густые заросли неведомых растений, растущих на свалках, становясь всё укромнее, всё неведомее, — и уже мужество — ждать этого невозможного наполнения ведра водой. Но постепенно ведро тяжелело, и вода, достигая его кромки, смирялась, больше не слышно было, как происходит это — струя становилась почти беззвучной. Солнце, оставляя оплавленные рваные края, погружалось в чёрную дыру вечера, и теперь только твоя рука с повисшим в воздухе ведром чертила боязливую робкую дугу. Вода светлела и затихала, лишь лёгкое качание указывало на движение, вернее, на побег — и это бегство было как ритуал, как ежевечерняя молитва с благодарностью за уходящий день и с просьбой о снисхождении. О, эта унизительная отсрочка казни, когда откладывают, тянут, потому что в свершении приговора радость, ежевечерняя благодать за трудный день, плата в виде еврея, в виде еврея возмещение собственной жизни, которая один убыток.