Лев Толстой - Владимир Туниманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Иными словами, и у Дружинина Толстой обнаруживает своего рода регламентацию, а как только литературе принимаются навязывать теорию — не суть важно, какую именно, — он сразу ощущает, что тут вздор, и не больше. Некрасов сетует на его «неспособность к убеждению», но именно «убеждения», «направления», «тенденции» немедленно вызывают у Толстого реакцию отторжения. Творчество, считает он, должно быть прежде всего свободным от любой догматики. А Дружинин по-своему тоже догматичен, хотя и доказывает в «Библиотеке для чтения», что его журнал — это приют муз, свободных от обязательств перед «временными целями» и не старающихся воздействовать на общественную мораль.
Прошло три года, и в письме к Дружинину, который просил у него повесть для своего журнала, Толстой как бы подвел итог тогдашним их разговорам о литературе. Им к тому времени овладели совсем другие интересы, он подумывал вообще оставить литературные занятия. Этого, к счастью, не произошло, однако Дружинину он отказал твердо, правда деликатно: «Писать повести очень милые и приятные для чтения в 31 год, ей-богу, руки не поднимаются».
Между ним и «триумвиратом» — к тому времени уже распадавшимся — сохранились отношения приятельства. Но «овраг» пролег и здесь.
* * *
Завершив последний из севастопольских рассказов, Толстой месяц не брался за перо: закружила столичная жизнь. Но тут пришло известие о безнадежной болезни брата Дмитрия. Толстой примчался в Москву, оттуда в Орел. Положение, которое он застал, было ужасным — еще и полвека спустя, приступив к «Воспоминаниям», он ясно видел перед собой эту иссохшую руку, эти выпытывающие глаза на осунувшемся лице. Наблюдать агонию было выше его сил. Проклиная собственное малодушие, Толстой уехал на другой же день. Письмо о смерти брата он получил 2 февраля в Петербурге, в доме Якобса на Офицерской улице.
Утром того дня Толстой известил свою нежно любимую тетушку Александрин, которая считала своей обязанностью знакомить племянника с большим светом, что, по понятным причинам, он не сможет ее сопровождать на какой-то раут, где их ожидали. Но, к ее изумлению, Толстой там появился. Да еще сообщил ей, что перед этим заглянул в театр. Ее возмутила подобная бесчувственность. Оправдываясь, он сказал, что желает «проверить себя до тонкости».
В действительности он просто защищался от пустых и ненужных знаков сострадания. Утрату Толстой переживал очень тяжело, о чем свидетельствует то, что он вернулся к литературе. От него ждали нового военного очерка, а он написал «Метель». Герцен назвал ее «чудом», подразумевая «пластическую искренность» этого небольшого рассказа.
Об «искренности», пластике, поэзии, верности, хотя и некоторой избыточности деталей говорили, прочитав «Метель», и другие. Драматург Сухово-Кобылин, которого покорила «художественная живость типов», даже счел нужным после этого рассказа еще раз просмотреть отданную в печать «Свадьбу Кречинского». Но только Дружинин оценил в «Метели» самое главное: в этом рассказе властвует «поэзия самых тяжких моментов человеческого существования». Такой момент Толстой пережил совсем недавно, в Орле, у одра умирающего брата.
А реальное событие, которое нашло отзвук в этом рассказе, случилось двумя годами ранее. Толстой ехал с Кавказа в Ясную Поляну, чтобы затем проследовать в Дунайскую армию. В сотне верст от Новочеркасска его застал буран. Всю ночь возок плутал по степи, не встретив ни жилья, ни кочевья, ни оставленных на зиму стогов с их спасительным теплом. Выбрались к почтовой станции только под утро. Пережитое той вьюжной ночью запомнилось накрепко: бегущие вдоль саней белые высокие стены, то необъятно далекий, то вплотную подступающий горизонт, застилаемый метелью лунный свет, косые линии падающего снега, глохнущий звук колокольчика, сгорбленные фигуры ямщиков, которые палкой пытаются нащупать в пурге потерянную колею.
Эти картины разыгравшейся стихии воссозданы у Толстого с достоверностью и выразительностью, которых прежде достигал только Пушкин. Все и вправду напоминает о «Капитанской дочке»: вьюга, безлюдная белая степь, мелькающие сквозь неплотные тучи звезды, снег на спинах измученных лошадей. Мироздание безразлично к участи людей. Поэтому мужики из центральных губерний, которые здесь, на Дону, промышляют зимним извозом, об этом и не рассуждают. Просто кому-то суждено замерзнуть в эту ночь, спрятавшись под наваленным в санях тряпьем и доверившись лошади, которая, если будет на то высшая воля, учует дорогу, а кому-то суждено уцелеть, добраться до станции, где целовальник поднесет косушку. Осторожное вопрошание седока: «Ну, а как не выедем да лошади станут в снегу, что тогда?» — пресекается немедленно и строго: понятно, «что тогда» — прошлой зимою вот так же замерз в степи почтальон да и сейчас кто-то из ямщиков уже отстал, но барина они все равно доставят, будьте покойны…
Степан Тимофеевич, глава клана Аксаковых, прочитав «Метель», был в восторге, просил Тургенева передать автору, что рассказ превосходный. «Я могу судить об этом лучше многих: не один раз испытал я ужас зимних буранов». Для него «Метель» осталась только отменно выполненным, замечательно правдивым описанием — без философских метафор жизни и смерти в их сопряжении. А вот Дружинин отметил, что в этом рассказе «русская проза… по временам достигает тех пределов, к которым и хороший стих не всегда подходит». А «стих» для Дружинина — это больше чем особая ритмика и красочность художественной речи, это непременное прикосновение к высшим и вечным «моментам существования».
Засыпая или, может быть, замерзая, седок видит жаркий летний день в родном поместье, пруд, дворовых, которые тянут невод с золотистыми карасями, и старого буфетчика с лейкой — он тут всем командует. Потом вместо карасей вдруг появляется из мутной воды что-то белое, страшное, и по скошенным лопухам тащат к раките утопленника. Почему-то невозможно отвести глаз от очутившейся здесь же старой тетушки в шелковом платье, от ее лилового зонтика с бахромой, такого несообразного «с этой ужасной по своей простоте картиной смерти». Мысли путаются: уж лучше утонуть, чем замерзнуть, а впрочем, все равно, только бы не толкала в спину торчащая сзади палка. Вдруг проносится мимо, не услышав криков о помощи, пересевший на свежую тройку неунывающий ямщик, и тот приснившийся буфетчик говорит, что каждому надо сделать для себя комнатку из снега, в которой будет тепло. Но получается не комнатка, а белый коридор, по которому под руку с утопленником идет тетушка, держа в руках лиловый зонтик и гомеопатическую аптечку, и кто-то хватает за ноги, грозясь ограбить или убить, а ноги волокутся по снегу…
Не зная, кем и когда это написано, легко вообразить, что это отрывок из прозы Андрея Белого или сцена из фильма Ингмара Бергмана. Но это Толстой, только начинающий свою литературную деятельность, — и сразу как писатель, равнодушный к правилам, которые тогда считались обязательными для повестей: ясно выраженные авторские идеи, события, характеры и их столкновения. У него характеры едва намечены, а событие, в сущности, одно — метель, осознанная, если воспользоваться современным термином, как пограничная ситуация: человек, оказавшийся на самой грани между жизнью и смертью. Ощутив, что в буйстве стихии он только игрушка, этот человек вдруг возвращается к чему-то очень давнему, заглушенному, вытесненному рассудком, который не в состоянии примириться с тем, что жизнь может прерваться любой случайностью. И вспомнив «ужасную простоту» той картины смерти, почувствовав, что то же самое сейчас произойдет с ним самим, он постигает эти случайности — омут под сверкавшей на июльском солнце гладью пруда, метель, играющую в степи, — как напоминание о законе, общем для всех.