Лев Толстой - Владимир Туниманов
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Некрасов тоже закрывал глаза на какие-то странности поведения высоко им ценимого автора, даже находил, что он «выше своих писаний, а уж и они хороши». Толстой сразу объявил, что в Петербург он не надолго, однако Некрасов вознамерился удержать его в столице и связать обязательствами перед «Современником». По службе Толстой получил перевод в столичное ведомство, ведавшее изготовлением ракет; кажется, он ни разу там не появился до самой своей отставки. Решение стать профессиональным писателем было окончательным, и «Севастополь в августе» появился в январском номере «Современника» с полной подписью: «Граф Л. Толстой».
Сближение с Некрасовым оказалось, однако, непродолжительным. Как личность он был Толстому несимпатичен. Сам безоглядный игрок, Толстой раздражался из-за холодной расчетливости такого же заядлого картежника Некрасова, который зазывал его в Английский клуб, где за ломберными столами собирались люди богатые и беспечные — «там всегда можно выиграть». Постоянно подчеркиваемая Некрасовым любовь к простому народу показалась Толстому притворной после того, как однажды он получил приглашение, запасшись мелочью, пройтись перед церковью: оказывается, Некрасов чувствовал себя эпикурейцем, раздавая медяки столпившимся вокруг него нищим. Да и его союз с Панаевой, которая формально оставалась в законном браке, для Толстого с его старомодными понятиями о святости семейных уз выглядел довольно предосудительным.
Некрасов почувствовал это нерасположение, и вскоре тон его отзывов о Толстом переменился, хотя как писателем он им по-прежнему дорожил. Однако восторги — «какой умница! сокол… а может быть, и орел» — утихли, и уже два месяца спустя Некрасов пишет о Толстом тогдашнему своему приятелю критику Василию Боткину: «Черт знает, что у него в голове! Он говорит много тупоумного и даже гадкого. Жаль, если эти следы барского и офицерского влияния не переменятся в нем. Пропадает отличный талант. А что он говорил собственно, можешь найти в „Северной пчеле“». Эта газета, издаваемая Булгариным и Гречем, почиталась олицетворением официозности.
Фраза, конечно, сорвалась у Некрасова в минуту сильного негодования по какому-то частному поводу. Во всяком случае, он по-прежнему верил в талант Толстого, и прежде всего как художника, достигающего «правды, которой со смертью Гоголя так мало осталось в русской литературе». Однако он все яснее осознавал, сколь многое их разделяет с молодым писателем, который «так заставлял любить себя и так горячо себе сочувствовать».
Впрочем, это начинают осознавать и другие петербургские литераторы, еще до встречи с Толстым составившие о нем мнение как о «своем» — единомышленнике. Дальний родственник поэт Алексей Толстой зовет его на завтрак, желая познакомить со своей будущей женой: «Он очень хороший человек». Возможно, приглашение было принято, но на том все и кончилось: Алексей Константинович, вспомнит Лев Николаевич под старость, тоже был хороший человек, сильный, красивый, только вот сочинитель плохой. Писатель и критик Александр Дружинин — очень влиятельный, авторитетный и для Толстого, о котором он вскоре напишет две статьи — в своем декабрьском дневнике 1855 года отмечает, что герой этого литературного сезона держится «башибузуком». Во всеуслышание объявляет, что Шекспир пустой фразер (а Дружинин как раз переводит «Короля Лира»), крайне непочтителен к Гомеру.
Благообразный, похожий на английского джентльмена Гончаров — Толстой испытывает к нему почтительное чувство и ценит его доброжелательство — тоже несколько удивлен высказываниями дерзкого прапорщика, но его больше забавляет негодование передовых петербургских литераторов, спровоцированное его нападками на гениев. А Толстой не скрывает, что ему противно это слепое почитание авторитетов да и сами почитатели не близки. Исключение он делает только для Островского, потому что он «самостоятельный и простой».
Однако Островский, который, по мнению Толстого, «не шутя гениальный драматический писатель», живет в Москве, а в Петербург наезжает только от случая к случаю. Он — единственный из всего литературного сообщества, с кем Толстой перешел на «ты» после того, как их в январе познакомила поэтесса графиня Ростопчина. Помнилось впечатление от прочитанного еще на Кавказе «Банкрута», как сначала называлась комедия Островского «Свои люди — сочтемся». Услышав в авторском чтении «Доходное место», Толстой пришел в восторг: «мрачная глубина», «последнее и настоящее слово». Из всех, кто сплотился вокруг «Современника», Островский ему больше всего по душе, но жаль, что «сознание своей гениальности у него перешло свои границы» и он не в состоянии оценивать собственные творения аналитически. Остальные в этом отношении просто невозможны: убеждены, что свершают великое дело, а каждого, кто смотрит на литературу не так, как они, или почитает других кумиров, тут же записывают в ретрограды или корят закоснелым невежеством.
Но Толстой не из тех, кого легко превратить в раба преобладающих мнений. Поняв, что новые приятели вознамерились его воспитывать и просвещать, он восстает против этих попыток, чем вызывает их возмущение, которому, похоже, только рад. Шекспир для них икона — именно поэтому Толстой во всеуслышанье объявляет, что Шекспир был дюжинный драмодел. Поклоняются Герцену, к которому сам он через несколько лет поедет беседовать о самом насущном и важном, но сейчас им движет дух противоречия, и послушав какое-то его произведение, читавшееся в салоне родственника, вице-президента Академии художеств графа Федора Петровича, Толстой со всей страстью нападает на лондонского изгнанника, говорит горячо, доказательно, убежденно, а ведь, похоже, еще не держал в руках «Полярной звезды». Писатель Григорович, чей «Антон Горемыка» вызвал у юного Толстого такое умиление, запомнил обед в редакции «Современника», где все курили фимиам новому роману Жорж Санд, поборницы женских прав и передовых общественных идеалов. А Толстой вдруг сказал, что ее героинь, если бы они существовали в действительности, следовало бы возить по улицам в позорной колеснице.
Через день Тургенев пишет Боткину: «С Толстым я едва ли не рассорился — нет, брат, невозможно, чтоб необразованность не отозвалась так или иначе… Он возмутил всех и показал себя в самом невыгодном свете». Панаев по другому случаю высказывается в таком же духе: «Человек не хочет знать никаких традиций — ни теоретических, ни исторических». Для Панаева это, разумеется, большой недостаток замечательно одаренного автора, который, впрочем, берет правдивостью и прелестными мыслями, а вот «писать совсем не умеет, периоды у него в два аршина, в выражении часто путаница». По простодушию (или по убеждению, что литературная школа, которую стремится создать «Современник», представляет собой эталон) Панаев и не догадывается, что он указал действительно самое существенное в таланте Толстого — его полную независимость от возобладавших тенденций, от бытующих представлений о прекрасном и должном.
Убедившись, что он с ними не сходится почти ни в чем, петербургские литераторы сочли, что всему виной скверное образование, барская спесь и офицерские замашки. Они, за немногими исключениями, еще не почувствовали, как велико его отвращение к «фразе», пусть отделанной до стилистического совершенства и плотно заполненной либеральными чаяниями. Им бы хотелось, чтобы он тоже стал и либерален, насколько дозволяет цензура, и прогрессивен до мыслимых пределов, и европейски просвещен, и общественно полезен. Ведь в нашем отечестве, как объясняет ему Некрасов в письме через полгода после их первой встречи, «роль писателя — есть прежде всего роль учителя и, по возможности, заступника за безгласных и приниженных».