Михаил Кузмин - Джон Э. Малмстад
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В жизни Кузмина события бытовые имели зачастую не меньшее значение, чем явления, которым традиционно приписывается решающее значение в жизни человека. Несколько утрируя, об этом писал Георгий Иванов: «…в биографии Кузмина сбритая борода, фасон костюма, сорт духов или ресторан, где он завтракал, — факты первостепенные. Вехи, так сказать. По этим „вехам“ можно проследить всю „кривую“ его творчества»[193]. Из обстоятельств такого рода следует отметить решение Кузмина жить с семьей своей сестры.
Новую квартиру Кузмин описал Чичерину: «Адрес мой ты знаешь: уг Сув и Тавр, д. 34, кв. 10, страшно светло, высоко, вид на небо, крыши домов, Охту, рядом Таврич сад, новый громадный дом, с цветными мозаиковыми стеклами на лестнице, электр, телефоном, ваннами, зеркальными окнами. Комната на улицу. Вся квартира в 7 комнат» (письмо от 29 августа 1905 года). И немного поживя там, он добавлял: «У Сестры (так!) мне очень удобно и безопасно, таинственные посетители, и староверцы и хулиганы, могут незаметно проходить ко мне через кухню и прямо коридором, и я могу быть уверенным, что никто не подслушивает и не подглядывает…» (9 ноября 1905 года).
Сестра Кузмина, Варвара Алексеевна, не слишком хорошо нам известна. Сохранившиеся ее письма брату показывают, что она не принадлежала к сколько-нибудь интеллектуальным кругам, но у нее Кузмин время от времени виделся с более или менее крупными деятелями революционного движения, так как ее первый муж, Абрам Яковлевич Ауслендер, принадлежал к народовольческой организации, побывал в ссылке и какие-то связи, по всей видимости, сохранились еще с тех времен. Со вторым ее мужем, П. С. Мошковым, Кузмин нередко путешествовал по ближайшим к Петербургу губерниям, а несколько позже подолгу гостил в селе Парахине недалеко от станции Окуловка Новгородской губернии, где Мошков служил на фабрике.
Но наиболее значима для Кузмина была дружба с племянником, Сергеем Ауслендером. О степени этой дружбы дает представление письмо, которое Ауслендер послал Кузмину 28 июля 1905 года, когда сам он еще был гимназистом: «Что с тобой случилось, дядя Миша! Ты меня совершенно измучил своим упорным, как бы преднамеренным молчанием на все мои воплении. Что сие значит? Думать, что ты на меня сердит, я не имел никаких оснований, так как не помню за собой с твоего последнего письма никакой решительно провинности. Одно осталось горькое предположение, что с тобой случился какой-то внутренний перелом, который навсегда оторвал тебя от нас, от меня. Хотя ум мой отказывается представить, какое обстоятельство, какая самая фантастическая катастрофа или великое счастье могло оттолкнуть тебя от меня. Сколько было у тебя переломов, сколько самых фантастических обстоятельств (последний год в Нижнем представляется теперь как фантастические сказки) и наши отношения оставались по-прежнему. Что же теперь. Я просматриваю твои старые письма в Нижний и самые последние в Петербург и мне горько, так грустно. Мы были так близки (я не говорю дружны, так как дружба может быть только между равными, а я никогда не мнил себя равным тебе), твое доверие было мне дорого и имело такое огромное значение в моей жизни, и теперь в твоем молчании мне представляется, что все кончилось, что ты лишил меня своего доверия, не сбылись мечты, что в нынешнем году наша близость еще увеличится тем, что ты будешь жить с нами. Разреши же мои сомнения как можно скорей, каждый день ожидания — пытка. Напиши хоть ради прежних наших отношений. Прошу»[194].
Такая внутренняя духовная близость продолжалась довольно долгое время[195]. Кузмин писал стихи для рассказов Ауслендера, делал его участником различных предприятий своего круга, в том числе «вечеров Гафиза», о которых речь пойдет ниже, делился своими творческими планами. Можно даже сказать, что до известной степени Ауслендер в собственном творчестве довел до предела некоторые из тех линий, которые были намечены в прозе Кузмина, — линию стилизационную и линию автобиографическую. Не случайно уже значительно позже, когда отношения между Кузминым и Ауслендером основательно испортились, Б. А. Садовской с гневом писал: «Пора и М. А., и мне стряхнуть с себя эту пиявку — двойника. То и дело слышат: „Кузмин, Ауслендер, Садовской“. Ну, М. А. страдает как дядя, а я-то причем?»[196] И Садовской имел здесь в виду прежде всего стилизацию, и другие наблюдатели писали о том же. Именно в ней Ауслендер в своем дооктябрьском творчестве унаследовал от Кузмина существенную тенденцию его прозы и сделал ее осью собственного литературного развития, заставив Кузмина тем самым практически отказаться от создания произведений подобного рода[197]. Как заметил в дневнике Кузмин: «Сереже из „Руна“ прислали ответ, что его рассказ не могут принять, но что его „Повесть об Елевсиппе“ (написанная на самом деле Кузминым! — Н. Б., Дж. М.) принята; это фатально, что нас так путают» (5 октября 1906 года).
Однако вернемся к разговору об отношении Кузмина к революционным событиям. Как бывало очень часто, эта тема входит в его дневник через бытовые переживания: «Сегодня запасали провизию, как на месяц осады. Сережа в восторге от справедливости и законности забастовок[198], но мне противны всякое насилие и безобразие (другого слова я не могу найти), все равно, со стороны ли полиции или со стороны забастовщиков. Неделанием выражать свой справедливый протест всякий может, но силой мешать отправлению насущнейших функций культурной жизни — варварство и преступление, за безнаказанность которого всецело ответит признавшее будто бы свое бессилие правительство. Кровь! Разве меньше ее пролилось в Японии за фикцию богатства и влияния, за политическую авантюру? Спокойства нужно, хотя бы для этого все должны бы были лежать мертвыми» (13 октября 1905 года). Но с особой отчетливостью выражены политические представления Кузмина (необходимо помнить, что в его случае мы говорим о писателе, а не об общественном деятеле, потому разного рода политические воззрения проявляются у него в эстетизированном и преломленном через собственные художественные взгляды виде) в записи от 18 октября, когда стало известно содержание Манифеста Николая II, изданного днем ранее: «Сегодня объявлена конституция; на улицах небывалый вид, незнакомые заговаривают, вокруг каждого говорящего собираются кучки слушателей, красные гвоздики, кашнэ, галстухи имеют вид намеренности. У Думы говорили революционеры с красным знаменем, которое потом убрали, кучка единомышленников аплодировала заранее ораторам, которые толковали, что весь манифест — обман. Когда кричали: „Долой красную ленту“ и „Долой ораторов“, я тоже кричал „долой“, помимо воли и рассуждения, т е наиболее искренне. Об этом у нас с Сережей вышли большие споры, и он упрекал меня в некультурности. Речи ораторов, гуляющие, глазеющие дамы, пошлость и общедоступность либерализма делают то, что с тоской и какой-то противоестественной жаждой думаешь о Б. Никольском, „Русском собрании“ именно теперь, когда они со своею м б, не меньшею пошлостью (но меньшею популярностью) затоплены торжествующей болтовней. Даже „современники“[199] говорят о политике; где те эстеты, те хотя бы медные лбы, хотя бы гвардейцы, тупо прожигающие жизнь, которые бы не говорили о митингах и всеобщем голосовании? О, Сомов, погруженный в своих дам 30-х годов, начетчики, находящие события современности в Апокалипсисе, неужели и вы говорите? Где они, блаженные молчальники? Когда казаки (или гусары?) скакали на белых конях во весь опор, молодой рабочий сказал: „Опричники“, и мог ли он лучше похвалить то, что красиво и сильно? Их песня спета, но ненавижу я тех, ногой пихает побежденных, и здание, покинутое всеми, мне делается милым, и куда все чистые и аскеты, шарлатаны и чумазые, болтуны и нахалы плюют, — мне делается потому уже священным. Ненависть к популярному, к „для всех“ и к болтовне пошлейшей меня снедает».