Михаил Бахтин - Алексей Коровашко
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Участное (причастное) мышление дает критерии для практики и жизни поступка. Оно, по характеристике Бахтина, «стремится преодолеть свою данность ради заданности», «выдержано в покаянном тоне» и «протекает именно в нами утверждаемой архитектонике бытия-события». Участно мыслить — значит «не отделять своего поступка от его продукта, а относить их и стремиться определить в едином и единственном контексте жизни как неделимые в нем».
Что значит не отделять поступок от его продукта? По всей видимости, здесь идет речь о стандартном этическом требовании, согласно которому никакой — даже самой благородной — целью нельзя оправдывать сомнительные и безнравственные средства (заметим попутно, что данная фраза требует конъектуры: вместо «относить их» по смыслу должно быть «соотносить их»); соотнесение и определение поступка и его продукта в едином и единственном контексте жизни — это провозглашение необходимости увязывать свои действия с интересами всех тех, кто находится в этом мире рядом с нами; разумеется, учет интересов каждого человека практически невозможен, но нет никаких препятствий к тому, чтобы проецировать свои планы и свершения хотя бы на вверенный нам участок жизненного мира (близкие, друзья, родственники, коллеги по работе, соседи и т. п.).
В отличие от участного мышления роковой теоретизм, по убеждению Бахтина, «не может определить мою жизнь, как ответственное поступление, не может дать никаких критериев для жизни практики, жизни поступка, не в нем я живу, если бы оно было единственным, меня бы не было». Не меньшей ущербностью обладают «попытки приобщить теоретическое познание единству жизни, помысленной в биологических категориях, экономических и других — т. е. все попытки прагматизма во всех его видах. Всюду здесь одна теория делается моментом другой теории, а не моментом действительного бытия-события». Что здесь имеет в виду Бахтин? Речь, похоже, идет о том, что ни одна наука, взятая сама по себе, не может предоставить человеку универсальное «программное обеспечение», позволявшее бы ему с комфортом передвигаться по жизни и совершать безупречно правильные поступки, приносящие к тому же различного рода дивиденды. Если человек, например, живет исключительно по рецептам народного целителя Геннадия Малахова, то есть подчиняет свое существование эзотерически-шизофреническому варианту биологического строительства собственного организма, то он, может быть, и восстановит работу печени с помощью уринотерапии, но не станет, безусловно, тем Другим, в ком кто-нибудь пожелает узнать свое Я. Еще большим градусом безумия отличалась массовая кампания по переделке пресловутого homo soveticus в странного субъекта, у которого ампутировали все конечности и заменили их невидимыми руками рынка: попытки прорабов перестройки всучить каждому вместо «Морального кодекса строителей коммунизма» «Экономику» Самуэльсона были столь же идиотичны, что и массовая телевизионная «кашпировизация-чумаковизация» населения. Бахтин полагает и, на наш взгляд, справедливо, что любая теория имеет значение только тогда, когда она приобщена «действительно свершающемуся нравственному событию-бытию».
Эту единую единственность события нельзя помыслить, заявляет Бахтин, но можно лишь участно пережить, причем пережить «эмоционально-волевым образом». Тем, кому данное утверждение Бахтина покажется несколько запутанным и темным, стоит вспомнить хрестоматийные тютчевские строки:
В первой из них отрицается возможность сугубо теоретического, «головного», навязанного привнесенной извне идеологией, познания России (это, впрочем, не отменяет успешного проведения операций по «транскрипции», пользуясь одним излюбленным словом раннего бахтинского лексикона, отечественной истории в терминах гегельянской, марксистской или еще какой-нибудь философии). Следующая строка дезавуирует претензии как чисто квантитативного подхода, представленного, например, попытками сугубо статистически выразить специфику развития страны на том или ином этапе (допустим, объявить многократное увеличение автопарка личных автомобилей в постперестроечное время доказательством обретения россиянами райского состояния), так и стремления впихнуть национальное своеобразие в прокрустово ложе внешне универсальных стандартов. Как писал поэт позапрошлого века Борис Алмазов, давая пародийное изложение славянофильской доктрины:
Ну а заключительное двустишие тютчевского стихотворного афоризма следует интерпретировать в абсолютно бахтинском духе: понять Россию сможет лишь тот, кто разделит ее судьбу, сделает ее частью своей участи, примет эмоционально-волевое участие в том, что происходит в ней и с ней, предпочтет простому проживанию на ее территории участное сопереживание в ней происходящему.
Если, подчиняясь пародийной тональности цитаты из Бориса Алмазова, мы сойдем с котурн русского религиозно-философского дискурса, типичного представителя которого Иван Солоневич вывел в образе виртуальной фигуры Бердяя Булгаковича Струве-Милюкова, то реализацию этих рецептов мы можем наблюдать в злоключениях такого персонажа фильма Георгия Данелии «Осенний марафон», как профессор Хансен. Этот переводчик Достоевского на датский язык, наверняка читавший, добавим, бахтинские «Проблемы поэтики Достоевского», сначала предстает перед зрителем в образе ученого педанта, находящегося в мрачном плену рокового теоретизма и неспособного поэтому понять, что ругательное слово «облезьяна» является дивным колосом на ниве русского красноречия, а не результатом недосмотра со стороны автора и корректора. И только участие в дружеской попойке, инициированной российским аборигеном, с последующим попаданием в «трезвеватель», то бишь вытрезвитель, дает ему возможность сбросить узкое ярмо тех самых юридических начал и разглядеть в глубоком колодце всемирно-отзывчивой русской души свое собственное отражение, колышущееся в смутных ликах «алкачей» и «ходоков».
Ощущение тотального засилья «рокового теоретизма», необходимости его замены различными формами «участного мышления» было присуще, разумеется, не одному Бахтину. В середине 1930-х годов Эдмунд Гуссерль начинает работу над исследованием «Кризис европейских наук и трансцендентальная феноменология», оставшимся незаконченным. Оно, конечно, хронологически «отстает» от бахтинской рукописи «К философии поступка», но поднимает проблемы, которые интересовали Гуссерля давно. Он вполне справедливо замечает, что еще «во второй половине XIX века все мировоззрение современного человека стало определяться позитивными науками», знаменовавшими «равнодушное отстранение от тех вопросов, которые имеют решающую важность для подлинного человечества». Эти «науки всего лишь о фактах» закономерным образом сформировали генерацию людей, «заботящихся лишь о фактах». Но трагические события Первой мировой войны, разрушившие хрустальный дворец позитивизма, породили новое поколение людей, предъявивших множество неоплаченных счетов прежней идеологии в целом и «роковому теоретизму» в частности. Господствовавшая ранее наука, в один голос заявили они, «ничем не может нам помочь в наших жизненных нуждах». И это ее бессилие вполне объяснимо, поскольку «она в принципе исключает как раз те вопросы, которые являются животрепещущими для человека, подверженного в наши злосчастные времена крайне судьбоносным превратностям: вопросы о смысле или бессмысленности всего этого человеческого вот-бытия».