Пролетарское воображение. Личность, модерность, сакральное в России, 1910–1925 - Марк Д. Стейнберг
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Чтобы понять и объяснить неопределенность самоидентификации рабочих писателей и порождаемое ею напряжение, необходимо пойти дальше сугубо логических построений и углубиться в область эмоций и переживаний. Именно эмоции часто выдвигались на первый план у писателей из народа и у литературных критиков из образованных классов, когда речь заходила о пролетарском воображении. И дореволюционные марксисты, и советские историки литературы упорно твердили, что определяющая черта пролетарского мировоззрения – всепобеждающий оптимизм. В качестве отличительных признаков пролетарского духа назывались «энтузиазм», «оптимизм», «смелая уверенность», «героическая решимость» и вообще «жизнеутверждающий» дух[193]. Подобные утверждения носили тенденциозный характер, входя в стратегию изобретения пролетарской культуры, однако не были вовсе лишены оснований. Безусловно, моральный принцип, согласно которому все люди – это человеческие существа, наделенные достоинством и правами, в определенной степени внушал отвагу и оптимизм. Особенно стимулировала этот боевой и позитивный настрой революция 1905 года, когда идея естественных прав человека открыто провозглашалась различными группами, выступавшими против социально-политического неравенства, благодаря чему удалось завоевать пусть неполные, но важные юридические гарантии гражданских прав и демократической власти. Почти у всех рабочих писателей, особенно после 1905 года, в стихах, рассказах и статьях отразился этот боевой оптимизм. В «Песне рабочего», написанной в 1905 году Федором Гавриловым, прозвучали весьма характерные слова: «бодрость», «отвага», грядущая победа над «тьмой»[194]. В последующий период, даже в годы усиления репрессий с 1907-го до 1910-го, в сотнях произведений использовался похожий словарь: «бодрость», «надежда», «энтузиазм», «массовый героизм», «сила духа», ощущение «молодой жизни», «вера», – и говорилось, что препятствия непременно будут преодолены[195]. Если в этих произведениях упоминались страдания и слезы, то только как явление, с которым надлежит скорее покончить: «Не время, дружище, нам петь о тоске и печали» [Горелый 1916: 4][196].
Однако непросто было заглушить другой голос, даже в собственной душе. Человеку необходимо подпитывать веру в человеческую доброту, чтобы не упасть духом, – так утверждал Михаил Логинов в 1910 году и признавал, что многим трудно сохранять эту веру и надежду[197]. Весьма характерным было и то настроение, которое заметил Алексей Гастев (Зорин) среди своих приятелей – трамвайщиков: «беспросветная тоска, непроницаемое безверье, застоявшаяся инертность» [Гастев 1909: 11]. Во многом то же самое можно сказать и о настроении наиболее интеллектуальных рабочих. Как мы видели, рабочие авторы писали о страданиях, склонялись к созданию безрадостных произведений социально-критической направленности, описывающих неравенство и унижение. Однако нельзя игнорировать случаи (а их было немало), когда рабочие писатели чувствовали потребность поведать о более интимных горестях (а иногда и о радостях), которые имеют довольно сложный социальный подтекст. Поэт-печатник Владимир Королев, например, описывал смерть человека, не познавшего любви, со слезами «голубой тоски», под ненавидящими взглядами[198]. Первое опубликованное произведение А. Гастева (под псевдонимом Одинокий) «Проклятый вопрос» представляло взволнованный рассказ о любовной страсти, страхе перед ней и чувстве вины. Герой этого рассказа, рабочий-революционер, с испугом открывает в себе «стихийную животную страсть», «слабеющую волю», «болезненно-воспаленную работу воображения». Подверженный порывам страсти, он «переживал ощущение тошноты, омерзения, руки казались ему точно обагренными кровью – и он не мог несколько дней касаться ими пищи. Сам себе он был противен. <…> Не мог он долго после этого и читать своих любимых авторов» [Одинокий 1904]. Часто подобные размышления приводили к открытому экзистенциальному отчаянию из-за бессмысленности жизни. Казалось, что лишь смерть может послужить ответом на проклятый вопрос о смысле жизни или хотя бы принести «забвение» и «покой»[199].
И все же на проклятый вопрос существовал и другой, более позитивный ответ, пусть не лишенный примеси сомнений. Даже под гнетом тревожных мыслей возможность говорить вслух о внутренней жизни личности воспринималась как огромная ценность. Социально-политическая история современности показывает, что этот личностный дискурс обладал мощным критическим и протестным потенциалом. И даже в самом крайнем случае, когда отчаяние загоняло в угол, удавалось извлечь удовольствие и гордость – «драгоценную возвышенную боль» – из способности осознать и выразить свои душевные страдания. Эта способность служила доказательством чувствительности личности – и потому ее ценности – и творческих способностей». В обществе, построенном на глубоком неравенстве, как в дореволюционной России, подобный дискурс индивидуального самовыражения был сопряжен с опасностью.
Глава 3
Пролетарское «Я»
Пролеткультцы не говорят
ни про «я»
ни про личность.
«Я»
для пролеткультца
Все равно что неприличность.
Человек меланхолического склада мало заботится о том, каково суждение других, что они считают хорошим или истинным; он опирается поэтому только на свое собственное разумение. <…> Правдивость возвышенна – и он ненавидит ложь и притворство. У него глубокое чувство человеческого достоинства.
Революции 1917 года, борьба за политическое выживание и затем установление советской власти способствовали формированию и распространению в общественной интеллектуальной жизни России напористого коллективистского дискурса о судьбах