Люди Истины - Дмитрий Могилевцев
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Как ты догадался? – спросил Омар удивленно.
– Ты осторожнее теперь, Омар, осторожнее. Это… это не просто так. Это долг.
– Т-с-с, – Омар приложил палец к губам. – Тебе сейчас нужно отдыхать. Выпей отвару, он еще теплый.
Омар зачерпнул пиалой из миски наваристую, сытно пахнущую жижу, поднес пиалу к губам Хасана. Тот отхлебнул немного, и по горлу будто побежал живой огонь.
– Давай, давай, – подбодрил Омар. – Пей. Целиком пей, а я еще зачерпну. У меня слуга-армянин, так варит хаш, просто чудо.
Хасан выпил две полных пиалы и сказал сквозь наползающую дремоту: «А ты как? Тебе не опасно меня укрывать?»
– Да что мне-то, – Омар махнул рукой. – Не такая уж ты важная персона, поверь мне. Про тебя уже все забыли. При дворе таких историй – дюжина на неделе, молодые и ранние, делающие карьеру, сплошь и рядом попадают на крючок старым интриганам вроде Низама. Какое мне до них дело, а им – до меня? У меня – звезды. А ты спи.
И Хасан покорно заснул.
В самом деле, через неделю мало кто при дворе вспоминал про писца, пришедшего ниоткуда, начавшего копаться в низамовских бумажках, захотевшего выслужиться перед султаном и с позором изгнанного. Таких историй действительно случалось множество, двор кишел интригами. Если бы упал кто-то из знатных, великих, пересуды, возможно, шли бы месяц или два, хронист бы это удостоил строчкой или абзацем своего труда. До неудавшейся придворной карьеры Хасана никому не было дела, кроме него самого. Рассудком он это понимал, но вот нутром…
Как побитая собака шарахается от знакомой палки, так Хасан вздрагивал при виде любого человека в богатых одеждах. Ему казалось: любой, едва глянув на него, вспоминает о его нечестии и даже если не подает вида, то хохочет про себя, а губы его сами собой складываются в презрительно-насмешливую ухмылку. Старики ал-Вазити и Исфизари, работавшие под началом Омара, и в самом деле улыбались, увидев его, но не из-за истории с позором и изгнанием, о которой, по всей видимости, в подробностях и не знали, а из-за того, что Хасан, раньше такой важный и надменный с ними, теперь робко заглядывал в глаза, не решаясь заговорить.
Странная эта робость, животная память об унижении и страхе камнем давили на душу Хасана. Он хорошо представлял, как выглядит со стороны, но ничего не мог поделать. Если он старался выглядеть сильным, говорить уверенно, получалось грубо и лживо, и все равно бессильно, и тогда на лицах собеседников появлялась настоящая гримаса презрения. Запершись в своей комнатенке, Хасан скрипел зубами и проклинал себя. Унижение словно раскрыло потайной люк в душе, и оттуда хлынула неодолимая скверна, отравившая, искалечившая разум.
Хасан пытался забыться в работе. Он прочел все таблицы и книги Омара, часами сидел у его ног, готовый назвать любую цифру, зачитать любую строчку таблиц. Омар был благодарен за помощь, он сейчас как раз принялся пересчитывать Птолемеевы таблицы, находя в них систематическую ошибку и уже догадываясь, откуда она взялась. Хасан вернулся и к своим прежним занятиям, размышляя над тем, как простому смертному распознать главнейшего провозвестника божественной Истины на земле, распознать имама, живое доказательство бытия Божьего. Узнать единственную Истину, отличить от сонмища лживых призраков ее. Омар с удовольствием спорил с ним о человечности и нечеловечности истины, соглашаясь с тем, что лишь вочеловеченное может быть принято, понято и усвоено людьми. Так, даже крики животных человек приучается понимать, приписывая им свои, человеческие желания, – что едва ли правда. К примеру, конь томится и страдает совсем не так, как человек, хотя люди говорят, что конь «пылает страстью» или «тоскует». Человек уподобляет животных себе и через это постигает их. Так же и Господь уподобил человека себе и создал человечного носителя божественной Истины, – чтобы люди поняли мир через человеческое. Но в то же время разве есть человечность в устройстве глины, или далеких звезд, или текущей воды? Как людям постигнуть их?
За спорами и работой шли дни и недели. Хасан уже твердо стоял на ногах и даже мог рассмеяться, не поморщившись от боли в груди. Но по-прежнему не мог отважиться ни выйти в город, ни хотя бы ввязаться в долгую беседу с кем-нибудь помимо Омара. Хотя в городе ему было делать нечего. Денег у него не осталось, и дом его, как донес слуга, посланный Омаром на разведку еще в первые дни после несчастья, визирь конфисковал со всем имуществом и наложницами. А сделки? Что с ними? Ведь были выплачены деньги за товары, были взяты и товары в долг. Хасан не спрашивал Омара об этом, но тот сам за вечерней беседой предложил закрыть за Хасана все его сделки, если Хасан того захочет. И написать доверенность, подпись на которой согласился заверить тот самый Муса из Хоя, старый иудей с глазами юноши. Подбив счета, Омар в конце концов сказал, что Хасан еще в плюсе на четыре с половиной тысячи динаров. Но Хасан отказался от денег. Сказал: раз Омар их спас, Омару они теперь и принадлежат. Если захочет, пусть вложит в дело. Нет, – пусть потратит как знает, когда Хасан уйдет. А он уже твердо решил уходить. Омар уговаривал остаться, но сам понимал: для Хасана его дом теперь – милостыня, больница. Здесь Хасану нечего дожидаться и не на что надеяться. Жизнь придворного звездочета Омара слишком тесно переплелась с двором, султанскими капризами и властным великим визирем, атабеком Великого Ирана Низам ал-Мулком.
Уходить Хасан решил через неделю после окончания Рамадана, вместе с караваном, уходящим на Памир за небесным камнем, спасающим от ядов и суставной немочи, и за редкостной, прозрачной голубизны бирюзой, которую отыскивали лишь в горах Бадахшана. За прощальным ужином Омар уговорил Хасана взять с собой сотню динаров, зашив их за подкладку халата и в пояс. А потом, покопавшись в сундуке, вытащил тряпичный сверток, обвязанный бечевой. Развернул его и показал Хасану два кинжала шерской стали, тех самые кинжала, сделанных из выщербленной в сражении под Манцикертом сабли. Пояснил смущенно, что заметил на базаре ряболицего негодяя, продававшего задешево явно ворованное добро, и узнал два вот этих кинжала среди барахла. У одного кожаная оплетка на рукояти испортилась, – наверняка валялся в сырости. Хотел починить, да забыл. Но это недорого, любой базарный мастер в полчаса сделает.
– Спасибо, брат, – сказал Хасан.
И, вынув клинки, прижал их к губам, а потом – к сердцу.
Дорога опять по-новому зазвучала в душе Хасана. Солнце еще не сожгло траву и цветы, и буро-желтый простор пустынных предгорий расцветился всеми красками радуги. Ветер нес горький, пряный, влажный аромат трав, и сердце Хасана плясало в груди, как жеребенок на весеннем лугу. Дорога сама по себе была целью и смыслом и освобождала от сомнений. Хасан хотел дойти до гор, замыкающих небо, туда, где воздух жидким льдом льется в легкие, неся с собой смерть и мудрость. Караванщики, люди простые и грубые, посмеивались над его робостью, над стеснительностью, которой Хасан удивлялся и сам, ничего не умея с ней поделать. Просто каждый человек теперь, сколь бы он ни был низок и прост, представлялся ему намного превосходящим его, обладающим пусть простыми и примитивными, но полезными людям свойствами, представлялся самоценным и потому достойным. Он же, Хасан, не был пригоден ни к чему, представлял собой негодное вместилище пустых, ничего не значащих, бесполезных слов. Он не стоил ногтя последнего из погонщиков и принимал насмешки и грубые шутки как должное, не обижаясь и не желая отомстить. Душа его упала глубоко вниз и из темного, холодного колодца с завистью смотрела на смех и беспечную простоту.