Солнце, вот он я - Чарльз Буковски
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Немного, да, в журнале под названием «Стори мэгэзин». Он не очень известный, но открыл Уильяма Сарояна, вообще много американских писателей открыл. Меня вот, тра-ля-ля. В общем… Потом я попал… Был такой журнал — «Портфолио», у Карессы Кросби, издательство «Блэк сан пресс». В те дни это было самое оно. Я тогда жил в Нью-Йорке. Я вышел в «Стори», который был самым-пресамым литературным журналом того времени. И мне пришло письмо от этой дамы-агентессы; она сказала: «Приходите, я угощу вас ужином и напою там-то и там-то и буду вашим агентом». И я ей написал: «Я не готов». И я действительно был не готов. Поэтому напился и все бросил. Конечно, за десять лет запоя я набрал уйму всякого материала, которого бы не набрал, останься я эдаким литератором, что рассказы выдает на-гора один за другим. Многие вышли потом в «Заметках старого козла». Все это со мной действительно происходило, пока я пил. Только вряд ли я сознательно материал собирал. Я же просто все бросил, просто пытался… кто ж знает, что я делал? Закончилось в больнице — я выхаркал желудок и начал заново, и вот он я теперь. Довольно просто.
Вы много переписываете из того, что у вас выходит сначала, или же оно остается тем же, каким появилось на свет?
Раньше часто само собой выходило. Теперь я обычно немного переписываю, особенно наутро, если вечером пишу пьяным. Вычеркиваю целые строки или абзацы, а когда трезвею, могу вставить новую строку. Укрепляю текст. Не думаю, что я ему этим помогаю. Раньше мне бывало очень стыдно переписывать. Понимаете, оно таким уже вышло, значит, должно быть чистым, что ли. А теперь я говорю: «Ну, вышло чуточку нечистым, помощь ему не повредит» — и несколько переписываю, но не очень, потому что я ленивый, ага, ленивец царя небесного. Нет, не божий ленивец, а просто очень ленивый человек.
А так ли писательство связано с тем, что вы делаете и переживаете? Настолько, что вы не видите одного без другого? Если «нет переживания», «нет особого события» — значит, не будет и написанного?
Мне нужно продолжать… я понимаю, о чем вы… нужно жить дальше, чтобы писать. Я не могу подняться на вершину горы и смотреть оттуда вниз, наблюдать. Мне нужно обжечься, чтобы писать, нужно самому впутываться. А это значит — женщины, тюрьмы, разные странные места, понимаете, — что угодно. Я должен все попробовать, а уж потом писать. Нельзя терять контакт. На одной памяти я не могу работать.
Стало быть, вы переводите жестокую, непосредственную часть опыта?
Любой опыт обычно жесток или неприятен. Это во мне циник говорит. Нет, реалист. Ладно… (Смеется.)
Если вы пишете рассказ сразу после какого-то переживания, это и есть у вас самое интенсивное занятие? Или интенсивным оно становится после воспоминания? Потом вы не чувствуете потребности добавить что-нибудь помимо того, что было на самом деле?
Я же говорю, я немножко жульничаю — делаю ярче. Все, может, по большей части и правда, но я же не могу не приукрашивать, искры не добавлять. Идея-то в том, что рассказ не обязательно обо мне. Он может быть о том, что могло случиться или… (смеется) должно было случиться. И я туда это вставляю. Мне тогда очень хорошо. В каком-то смысле жульничество, а в каком-то, по-моему, нет. Даже если я пишу от первого лица. Ну то есть пошли они к черту, эти недоумки. Я все рассказываю в точности как было. Большинство писанины — такая скукотень. Мне кажется, ее надо вытягивать.
Можно я тогда перефразирую вопрос…
Валяйте. Ставьте свой капкан! (Смеется.)
Ладно. Сначала вы сказали, что пишете автобиографично…
Я сказал — по большей части.
Ну да. По большей части. Тогда откуда новое имя? Почему «герой» всего, что вы пишете, — Генри Чинаски, а не вы сами?
А, это я с ними как бы так играю…
С «ними» — это с кем, с читателями?
Ну да, самую малость. Они знают, что это Буковски, но, если даешь им Чинаски, они как бы могут сказать: «О, какой же он клевый! Называет себя Чинаски, но мы-то знаем, что это Буковски». Тут я их как бы по спинке похлопываю. Они это обожают. Да и сам по себе Буковски все равно был бы слишком праведным; понимаете, в смысле «я все это сделал». Особенно если это что-нибудь хорошее или замечательное, или вроде бы замечательное, и там стоит твое имя. От этого праведность так и прет. А если так поступает Чинаски, то я, может, этого и не делал, понимаете, может, это выдумка.
Но вам же не обязательно так поступать; вы же не можете ни минуты считать, будто это какая-нибудь «боязнь ячества», если учитывать, чем на самом деле Чинаски у вас в книгах занимается…
Я, знаете ли, ужасно запутался.
В большинстве ваших рассказов, в их явной повседневности, обыденности, в их простоте у вас, по-моему, нет таких героических пропорций, которых стоило бы опасаться.
Я обычно себя немного принижаю…
И Чинаски выручает?
Выручает, да. О, Буковски помог бы еще больше. Вот мне только дай волю его унизить. На самом деле я не знаю, что такое Чинаски. Я не могу ответить, зачем я так делаю.
Он добавляет вам дистанции, чтобы дополнять реальные события?
Вообще-то, мне кажется, Чинаски дополняется меньше, чем Буковски. Может, Чинаски, наоборот, не дает дополнять. Я не могу ответить. Я не знаю, что такое Чинаски и почему я вставил его в роман; если бы в «Почтамте» был Чарльз Буковски, ну что, тогда бы они своими кровоточащими сердцами на сопли изошли, дескать, «великий поэт, такой великий писатель — и сидит на почте». Знаете, есть же такие типы. А скажешь им «Генри Чинаски» — и такое отношение несколько снимается. Может, в этом причина. Я для них, знаете, неуловим. Бог знает почему. Что-то мы делаем, даже толком не понимая зачем, но нам надо это сделать, иначе побагровеешь, позеленеешь и сдохнешь на месте, только и всего. Вот до чего важные вещи, но мы не знаем, зачем они. Это одна из них.
А кто из авторитетных, знаменитых признанных писателей вам бывал особенно полезен?
Да нет мне от них пользы. Я потому, в частности, и взялся писать сам — читал великие произведения минувших веков и думал: «Боже праведный! И это все? На этом они и успокоились? Шекспир? „Война и мир“ Толстого? Вот на этом? Чосер?» Хотя Чосер вовсе не плох. Но, елки-палки, нам же навязывают больших пацанов. А у них не искрит ничего, не тянет вверх. На меня это не подействовало, и я сказал: «Тут что-то не то. Надо идти дальше». Вы это, наверное, назовете эго, или неверным толкованием, или недостатком понимания, но мне просто было скучно, меня от них тянуло зевать. Великие умы столетий. От большинства меня клонило в сон.
А от кого нет?
От Фридриха Ницше, от Шопенгауэра — это великое, хорошее; от первой книги Селина, и еще есть две-три, которые сейчас не идут на ум. В общем, то, что делалось раньше, меня не удовлетворяло. Главным образом меня беспокоил недостаток простоты; а под простотой я имею в виду не просто голые кости без мяса, я имею в виду умение говорить. Мне кажется, гений — это способность выражать трудное просто. Они же что делали — они простое выражали сложно. И все это за мои деньги, и все не так, а мне нравятся простота и легкость, но без потери глубины, или славы, или огня, или хохота. Вот над чем я пытался работать — чтоб выходило легко без потери крови. Таков мой план.