Вторжение жизни. Теория как тайная автобиография - Венсан Кауфманн
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Более глубокого общения не бывает, оба существа теряются в конвульсии, связывающей их. Но они общаются, только теряя какую-то часть самих себя. Общение связывает их между собой ранами, где их единство, их целостность растворяются в горячке. Я предлагаю принять как закономерность, что человеческие существа никогда не соединяются между собой иначе, как разрывами и ранами.[350]
Теория растворяется в интимном, т. е. эротическом, опыте. И одновременно сущностно религиозный жанр автобиографии разрешается в порнографические вымыслы, чей субъект остается неопознаваемым. Теперь мы лучше понимаем, почему Батай постоянно подвергает сомнению литературные жанры и установленные различия между фикцией и автобиографией и почему эти категории практически не встречаются в его работах. Как и наука, фикция попадает, с одной стороны, в область отделенного от жизни, с другой – в область ложного или, точнее, искажающего жизнь:
Но что означают все эти созданные кистью или пером призраки, вызванные к жизни, чтобы сделать мир, в котором мы пробуждаемся, чуть менее недостойным нашего праздного существования? Все ложно в образах фантазии. И все это ложно из-за обмана, уже не знающего ни колебаний, ни стыда.[351]
Как и Бретон, Батай отказывается от категории фикции, вымысла в пользу «подлинного переживания», что роднит его с большинством авангардистских движений той эпохи. Но он радикально отличается от сюрреалистов в вопросе об аутентичной передаче пережитого, т. е. о возможности или ценности автобиографии. Пережитое остается невыразимым, несказанным, поскольку субъект обретает себя только в саморазрушении и поэтому оказывается не в состоянии выразить себя. Литература как самовыражение субъекта с необходимостью подпадает под рубрику лжи и фальши. Можно сказать, что именно эта лживость – в фотографическом смысле – передержана в прозе Батая. В противоположность «нормальной» фикциональности, так сказать, верящей в себя и в свою способность производить субъективность, его тексты, особенно эротичные, никогда не достоверны, а подают себя как сказки – нереалистичные, преувеличенные, полупорнографические, полные стыда и отвращения, которыми профессиональный библиотекарь Батай явно мстит, с его точки зрения, бесстыжей художественной литературе.
Если попытаться определить позицию Батая как автобиографа и теоретика, то можно сказать, что он стоит рядом с собой. Эту эксцентричную позицию он занимает, когда имитирует эротомана и когда теоретизирует с оглядкой на себя и на других испробовавших переход границ. Он не одновременен себе, он находится в диссонансе со своим временем; он, таким образом, никогда не модернен, т. е. буквально: несовременен и несвоевремен. Характерен для Батаевой эксцентрической позиции его большой послевоенный проект – журнал «Critique», начавший выходить в 1946 году как антипроект к «Les Temps Modernes», основанному в 1945 году Сартром («В каждую эпоху человек выбирает себя», – говорит Сартр в презентации журнала в его первом номере) как рупор модерновости, своевременности и злободневности. В своей «Critique» Батай публикует статьи о своих героях трансгрессии – о Бодлере и Жене (а также по поводу – и против – Сартрова толкования этих авторов), о Саде и Блейке, о Генри Миллере и других. Как теоретик Батай стоит рядом с собой и поглядывает на себя. В предисловии к сборнику своих статей под названием «Литература и зло» он пишет:
Я принадлежу к бурному поколению. Оно вошло в литературу под шквал сюрреалистических бурь. В годы после окончания Первой мировой войны всех переполнило одно чувство. Литература задыхалась в своих границах. Казалось, она беременна революцией. Представленные здесь исследования связаны исключительно со мной и написаны человеком зрелым. И все же их глубинный смысл заложен в бурной молодости, откуда они отзываются слабым эхом.[352]
Теоретическое и литературное творчество Батая согласно «первичной сцене» пытаемого насмерть китайца обладает структурой распада – литературы, теории, книги. В качестве иллюстрации можно здесь в заключение привести одну из первых сцен текста «Моя мать». Инициация рассказчика в отчасти инцестуозные оргии (самые грязные, какие только можно вообразить) происходит с момента смерти отца, в библиотеке которого он впоследствии натыкается на порнографические картинки. Все начинается с грехопадения Пьера, который, так сказать, падает через книги и затем приходит в себя на голом полу, жалкий, грязный, пристыженный. Батай – этот падший человек. Трудно себе представить теоретика менее достойного:
Тогда-то я и произвел одно странное открытие. За книгами в застекленных шкафах, которые мой отец держал запертыми, но ключи от которых мне дала мать, я обнаружил целые стопки фотографий. Большая часть их была покрыта плотным слоем пыли, что не помешало мне сразу же понять, что на них были изображены невероятные непристойности. Я покраснел, стиснул зубы и вынужден был сесть, но у меня в руках оставалось несколько этих отвратительных картинок. Мне хотелось убежать, но я должен был любой ценой выбросить их до прихода матери. Надо было как можно скорее свалить их в кучу и сжечь. Я лихорадочно собирал их, складывал в стопки. Самые высокие стопки стали падать со столов, на которых я их складывал, и я посмотрел на произведенную мною катастрофу: рассыпанные картинки десятками устилали ковер, они были омерзительны, но возбуждали смутное волнение. Как я мог бороться с этим поднимающимся приливом? Я тут же вновь почувствовал в себе жгучий и непроизвольный внутренний переворот, как тогда, когда моя мать, полуобнаженная, бросилась ко мне в объятия.[353]
Мишель Лейрис, в юности сюрреалист, затем друг Жоржа Батая и сооснователь Коллежа социологии, является автором, вероятно, самого важного (и уж во всяком случае самого объемного) автобиографического произведения французской литературы XX века – четырехтомного «Правила игры»[354] (1948–1976).[355] Как и Батай, он очарован, одержим всем, что как-то связано с сакральным, ощущает в нем, как и Батай, обещание некоей полнокровной и подлинной жизни, но извлекает из него совершенно противоположные следствия, потому что для него именно социология и антропология стали своего рода пусковым механизмом для создания бесконечного, нескончаемого автобиографического письма.