Нарушитель спокойствия - Ричард Йейтс
Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Плюс ирония! – подхватил еще кто-то. – Распятие в дурдоме. Думаю, это будет грандиозная сцена. Грандиозная.
Джулиан мерил шагами пол на небольшом свободном пятачке.
– А мне это не нравится, – сказал он. – Сентиментальная пошлятина…
– Пошлятина?! – вскричала Памела. – Джулиан, ты упускаешь самую суть. Это прекраснейшая идея из всех, до сих пор кем-либо предложенных. Она может символизировать весь этот…
– …весь этот гребаный символизм. Извини, Памела, но я просто не вижу эту сцену в фильме, вот и все.
Сразу несколько человек, перекрикивая друг друга, начали ему возражать. Когда стало ясно, что большинство поддерживает его идею и Джулиан рано или поздно сдастся, Уайлдер потихоньку удалился. Он выступил с предложением и уже не чувствовал необходимости его отстаивать; сейчас ему больше хотелось уединиться и подышать свежим воздухом.
Стаканчик виски он прихватил с собой, но после пары маленьких глотков желание пить пропало, и, аккуратно поставив стакан на траву у стены амбара, он отправился на прогулку.
Это была самая красивая сельская местность из всех когда-либо им виденных, но не только красота пейзажа заставляла его сердце биться учащенно; сказывалось и стремительное повышение самооценки в течение всего лишь одной невероятной недели. Эпштейн назвал его «достойным наибольшего восхищения»; Джулиан соглашался с ним по всем спорным вопросам; Памела употребляла фразы типа «получилось безупречно» и «это прекраснейшая идея» – от таких вещей немудрено голове пойти кругом. Без сомнения, он был рожден именно для этого – для упорядочения хаоса, – а все предыдущие годы были только пустой тратой времени. Наконец-то Джон Уайлдер нашел свою стезю в жизни, в этой реальности, и он дрожал от переполнявших его радости и гордости, каких не испытывал с одиннадцатилетнего возраста, когда его сделали сопрано-солистом в церковном хоре.
– Glo-o-o-o-ria in excelsis De-e-o… – затянул он.
Под ногами пружинила болотистая почва, он постоянно запинался о кочки, каковые запинки породили в его голове ритм, который начал превращаться в стишки или песенку. Эта песенка продолжала звучать, даже когда он остановился, обняв рукой древесный ствол:
Он оторвался от дерева, оставившего смолистое пятно на его рукаве, и зашагал дальше, ощущая что-то вроде покалывания сотен мягких иголок по всему телу. Его зрительное восприятие исказилось – перед глазами зависли или плясали бесцветные мушки, – но песенка не кончалась, словно кто-то незримый (может, Эпштейн?) нашептывал слова ему в уши:
– Здравствуйте, мистер Уайлдер, – поприветствовал его исполнитель какой-то второстепенной роли, торопившийся на съемки.
– Привет… Эй, погоди… погоди…
Студент обернулся и посмотрел на него долгим, странным взглядом.
– Не подскажешь, как мне добраться до дома мистера Эпштейна?
– Конечно. Вы идете в правильном направлении. Видите эту грунтовую дорогу? Она приведет вас прямо к дому, до него отсюда ярдов двести. С вами все в порядке, мистер Уайлдер? Вы выглядите…
– Как я выгляжу?
– Ну, в целом… – Парень опустил глаза, как смущенная девица. – В целом нормально, просто мне показалось… Но это не важно. Кстати, мистер Уайлдер, я думаю, это будет великий фильм. Реально великий.
Стало быть, он изначально двигался в правильном направлении, а двести ярдов может осилить всякий, даже если у него подгибаются колени. И теперь песня в его голове уже явственно озвучивалась голосом Эпштейна:
Он не хотел смотреть вверх, поскольку и без того знал, что голубизна неба уже сменилась красно-золотым закатом; и он не хотел оглядываться назад, поскольку знал, что Памела и прочие столпились на опушке, чтобы его подбодрить – «Давай, Джон, давай», – так что он смотрел только вниз, на свои шагающие ноги. Эти самые ноги из года в год несли его по жизни, полной ошибок и фальши, но теперь они наконец-то месили пыль верной дороги – правильной, трудной и одинокой дороги самопознания…
– О, мистер Уайлдер? – произнес Эпштейн, открывая белую входную дверь.
Уайлдер перешагнул порог и, еле держась на ногах, прислонился к стене прихожей. Он вгляделся в спокойное, мудрое лицо Эпштейна, который, в свою очередь, смотрел на него внимательно и ободряюще, как будто много лет ждал этой самой встречи.
«Давай, Джон, – звучали в его голове слова ребят. – Давай скажи это».
Но он был парализован нерешительностью. Если он скажет то, что предположительно от него ожидают, на этом все может быть кончено. Он останется самим собой, но он может стать…
– Слушаю вас.
И тогда он вдруг выпалил:
– Браток, не подкинешь десять центов?
Эпштейн, похоже, нисколько не удивился:
– Десять центов? Да, конечно, буду рад помочь. Может, пройдете и подождете в гостиной, пока я…
– Нет… нет, спасибо. Я подожду здесь.
Эпштейн удалился в кабинет, но пробыл там недолго.
– Вот вам истертая, но зато ярко блестящая монетка, – сказал он и, вручая ее, посмотрел Уайлдеру прямо в глаза, после чего с улыбкой протянул руку для церемонного прощания.
Если монетка не сработала как импульс, то могло сработать рукопожатие, и Уайлдер вновь заколебался. «Давай, Джон, пусть это случится», – нашептывали голоса.
Эпштейн перестал улыбаться и теперь казался несколько встревоженным, однако не убрал протянутую руку, и Уайлдер протянул свою навстречу:
– Надеюсь, у вас все в порядке, мистер Уайлдер?
– Да, все в порядке.
Почему-то он был уверен, что данному рукопожатию должен сопутствовать громоподобный подтверждающий звук, и, не услышав такового, попытался издать его сам – получилось что-то вроде гула бронзового колокола, застрявшего у него глубоко в глотке.
Эпштейн слегка опешил:
– Боюсь, я не вполне… Могу я предложить вам стакан холодной воды? У нас тут чудесная родниковая вода.
– Нет. Не надо воды. Ничего не надо.
Кое-как оторвавшись от стены, он сжал монету в потном кулаке и засунул этот кулак поглубже в карман своих мятых летних брюк. В эти минуты он явно подвергался какому-то испытанию и пока что не прошел его до конца. Намечалось что-то еще; должно было случиться что-то еще.